Тогда вы не будете за глаза так поносить друг друга. У офицера каждое слово должно быть взвешено. Офицер это образец корректности. И потом, что за нежности: боязнь выстрела! Ваша профессия — рисковать жизнью. Ах, да что!
Она капризно оборвала свою речь и с сердцем ушла в работу. Опять стало тихо.
— Шурочка, как перевести по-немецки — соперник? — спросил Николаев, подымая голову от книги.
— Соперник? — Шурочка задумчиво потрогала крючком пробор своих мягких волос. — А скажи всю фразу.
— Тут сказано… сейчас, сейчас… Наш заграничный соперник…
— Unser auslandischer Nebenbuhler, — быстро, тотчас же перевела Шурочка.
— Унзер, — повторил шепотом Ромашов, мечтательно заглядевшись на огонь лампы. «Когда ее что-нибудь взволнует, — подумал он, — то слова у нее вылетают так стремительно, звонко и отчетливо, точно сыплется дробь на серебряный поднос». Унзер — какое смешное слово… Унзер, унзер, унзер…
— Что вы шепчете, Ромочка? — вдруг строго спросила Александра Петровна. — Не смейте бредить в моем присутствии.
Он улыбнулся рассеянной улыбкой.
— Я не брежу… Я все повторял про себя: унзер, унзер. Какое смешное слово…
— Что за глупости… Унзер? Отчего смешное?
— Видите ли… — Он затруднялся, как объяснить свою мысль. — Если долго повторять какое-нибудь одно слово и вдумываться в него, то оно вдруг потеряет смысл и станет таким… как бы вам сказать?..
— Ах, знаю, знаю! — торопливо и радостно перебила его Шурочка. — Но только это теперь не так легко делать, а вот раньше, в детстве, — ах как это было забавно!..
— Да, да, именно в детстве. Да.
— Как же, я отлично помню. Даже помню слово, которое меня особенно поражало: «может быть». Я все качалась с закрытыми глазами и твердила: «Может быть, может быть…» И вдруг — совсем позабывала, что оно значит, потом старалась — и не могла вспомнить. Мне все казалось, будто это какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
Ромашов с нежностью поглядел на нее.
— Как это странно, что у нас одни и те же мысли, — сказал он тихо. — А унзер, понимаете, это что-то высокое-высокое, что-то худощавое и с жалом. Вроде как какое-то длинное, тонкое насекомое, и очень злое.
— Унзер? — Шурочка подняла голову и, прищурясь, посмотрела вдаль, в темный угол комнаты, стараясь представить себе то, о чем говорил Ромашов. — Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же насекомое! Вроде кузнечика, только противнее и злее… Фу, какие мы с вами глупые, Ромочка.
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
Ромашов глядел на нее восхищенными глазами и повторял глухим, счастливым, тихим голосом:
— Да, да… этого нельзя объяснить… Это странно… Это необъяснимо…
— Ну, однако, господа психологи, или как вас там, довольно, пора ужинать, — сказал Николаев, вставая со стула. |