Видел я, как этот грубый вологодский мужик плакал от радости. В амбулаторию к нему гречанка принесла трехлетнюю девочку с огромным нарывом на шее, девочка умирала, лицо у нее было синее, глаза, синенькие и жалобные, закатывались, дыхание короткое, жадно хватающее воздух. Выхватив ребенка из рук матери, Алексин погрозил ей кулаком, крича:
— Ты бы, дура, еще подождала прийти, у-у! — И непозволительно обругал всех греков, включая древних, а потом начал орать:
— Софья — стол!
Огромная, уродливая, старая, — великолепная душа, — Софья Витютнева живо приготовила всё потребное для операции, и А<лексин> — тотчас же, рыча, дико ругаясь, начал резать шею ребенка. Тут был действительно потрясающий момент: когда облитая обильным гноем и кровью грудка девочки высоко поднялась, вздохнув свободно, и мертвенная синеватость лица стала исчезать, и полузакрытые глазки ее вдруг открылись, заблестели радостью возвращения к жизни, — из дерзких, насмешливых глаз ее спасителя полились слезы, он крикнул, не скрывая восторга:
— Софья, вытри мне морду, видишь — пот!
Она, улыбаясь, вытерла глаза и щеки его рукавом халата, отвернувшись, чтоб скрыть свои слезы, а доктор, накладывая повязку, бормотал:
— Что? Мигаешь? Ага-а. То-то…
Потом, вымыв руки, одною рукой сунул гречанке три рубля, а другой дергая ее за ухо, сказал:
— Следи за ребенком, следи, блоха!
Через несколько дней я зашел к нему в больницу, он держал веселую, черноволосенькую, синеглазую девочку на коленях у себя, играя с нею; он хвастливо, с гордостью сказал:
— Вот она! Видишь — какая?
А идя со мною по набережной Ялты в сад, он говорил:
— Дать жизнь ребенку — это и дурак может, а вот вырвать человечка из лап смерти — это может только наука.
Я несколько раз присутствовал при его операциях, он делал их всегда, исключая случай с девочкой, хладнокровно и даже с некоторой щеголеватостью мастера, уверенного в своем искусстве.
— Хуже всего переносят боль греки, затем наши крестьяне, терпеливее — татары, — говорил он.
Был он добр, хорошо, по-мужицки, незатейливо умен, очень терпимо относился к людям и небрежно к себе. Любил музыку, хорошо знал и понимал ее, играл на пианино и, обладая хорошим голосом, нередко с успехом пел в «благотворительных» концертах. Книг читал мало, даже и по своей специальности, а в часы отдыха любил читать ноты; ляжет на диван, почему-то сняв один ботинок с ноги, возьмет Бетховена, Моцарта, Баха или какую русскую оперу и читает, молча или напевая с закрытым ртом. Его очень любили женщины, он щедро платил им тем же, и на протяжении двадцати с лишком лет моей с ним дружбы ни один из его романов не окончился драмой. У него была очень развита здоровая брезгливость к излишествам лирики и «психологии».
— Избыток хотя бы и драгоценных камней — уже пошлость, — говорил он.
Но в то же время он обладал тонко разработанным чутьем эстетики сексуализма и, когда говорил о любимой женщине, я всегда чувствовал, что он говорит о партнерше, с которой ему предречено спеть дуэт по славу радости жизни.
Его первой женою была очень известная в свое время концертная певица, контральто Якубовская, она умерла после родов; он говорил о ней всегда с печалью и морщась при воспоминании о той глубокой боли, которую причинила ему смерть, похитив женщину.
— Я, знаешь, решил идти на сцену, но, когда она умерла, сказал себе: нет, буду лечить людей.
Он лечил композитора Калинникова, безнадежно больного.
— Умрет, чёрт возьми, — говорил он, крепко потирая лоб. — Невыносимо досадно, а спасти — нельзя. |