— Ты тоже Петруха? — спросила его девочка первый раз, когда он пришёл в гости к матери её.
— Я — Лука.
— А прежний солдат мамин Петруха был, только — чёрный и усы маленькие, а ты — красный! — болтала девочка, доверчиво прижимаясь к нему.
Мать ее сконфузилась, спрятала свои ласковые глаза и шутливо-строго крикнула:
— Ах ты, шабала! Гляди-тко, чево говорит она про мать-то! Ступай, ложись, спи!
После этого всё пошло сразу особенно как-то, — хорошо и просто.
Когда, бывало, Лука жаловался Гланькиной матери на свою трудную, солдатскую жизнь, девочка слушала его речи внимательно, как сказку, и, заглядывая в лицо ему серыми глазами, советовала:
— А ты убеги за Волгу!
— Это нельзя мне.
— А ты убеги только!
— Да нельзя, говорю!
— А ты только попросись…
Солдат смеялся, щекотал её, и она тоже захлёбывалась тоненьким рыдающим смешком, — слушать его было приятно. И вся Гланька была особенная среди детей: беленькая, простенькая, она вызывала у всех взрослых тихое внимание к ней, и на неё нельзя было сердиться. Уезжая, Лука подарил ей красный платок и чижа в клетке, а она отдарила зеркалом.
«Усы у меня очень растопырились, это верно Гланька говорила, — думал солдат, надувая щёки. — Надо подстричь — в деревне усы ни к чему. Там борода уважается, солидность…»
Вздохнув, он спрятал зеркало и посмотрел исподлобья на большого монаха, который, сидя против него, аккуратно расчёсывал густые длинные волосы костяным гребнем и, улыбаясь добродушно, тоже осматривал Луку маленькими глазками.
— Ну, нагляделся на себя, — хорош ли? — спросил монах, чмокнув мягкими губами.
— Ничего будто, — ответил солдат сконфуженно.
— Вот и слава богу…
Лицо монаха было широкое, бабье, пухлое и белое, как плохо выпеченный хлеб, редкая линючая борода как будто ещё более смягчала его. И сразу, точно он всё время думал о солдате, монах заговорил непривычно Луке мягко, незнакомо приветливо:
— Ну, вот теперь, отслуживши честно царю-отечеству, надобно тебе о господе вспомнить, ему послужить в меру сил…
Под скамьёй ползала, гремя и взвизгивая на блоках, чёрная, жирная рулевая цепь, за бортом сердито плескала вода, плыл серо-жёлтый берег, и всё грозили пароходу и реке сучья голых деревьев, качаясь в прозрачном воздухе. По берегу тянулись сети, развешенные на кольях, на песке лежали лодки, у самой воды проскакал на коне кто-то в красной рубахе, и всё исчезало в холмистых далях, в холодной синеве осени. Встретился маленький, ошарпанный пароход, торопливо били воду его колёса, настигая его, плыла пустая баржа, буксир волочился по воде.
— Старенек, дедушка, — сказал кто-то о пароходе.
— Ты человек, видать, смирный, — слышал Лука тёплый голос монаха, а за спиной его, на другой лавке, спорил бойкий парень:
— Все живут случаем, и боле ничего!
— Это как же?
— А вот так!
— А что такое случай?
— Случай? Случку — знаешь?
— Ну, так что?
— А то: судьба тебе — бык, понял?
Грохнул хохот, хохотало человек пять, и один из них протяжно охал:
— Ло-овко-ой…
— Чу, — тихонько говорил монах, — вон они как! Чему уподобляются? Безбожным скотам…
На палубе становилось всё теснее и шумней; люди собирались обедать, развязывали узлы, мешки, запахло съестным, но Луке не хотелось есть; согнув спину, он слушал слова монаха и думал:
«Это верно, — грубость везде, а в деревне того боле. |