Малоголовые, на коротких ногах, почти касаясь земли голыми животами, они наскакивают на человека, сердито взмахивая седыми ресницами маленьких ненужных глаз, — смотрю на них, и точно кошмар давит меня.
Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, — он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то — поднося её близко к пастям, то — отнимая, и трясётся в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но ещё более жуткий, противный и — любопытный.
Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.
— Сиделка в больнице, — неестественно громко заговорил он, — сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…
Пытаясь схватить борова за ухо, Семёнов переспросил:
— Не будет?
— Нет.
— Врёт, поди, дура…
— Может, и врёт.
Хозяин всё ласкает набалованных, чистых и гладких свиней, но движения рук его становятся ленивее — он, видимо, устал.
— Грудастая такая баба, пучеглазая, — вздохнув, вспоминает Егор.
— Сиделка?
— Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце — затмится в августе месяце совсем…
Семёнов снова и недоверчиво переспрашивает:
— Ну? Совсем?
— Совсем. Только-де — это ненадолго, просто — тень пройдёт.
— Откуда — тень?
— Не знаю. От бога, верно…
Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:
— Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободёет. Раз! А бог — утверждается — светлый, — какая от него тень? Два! Кроме того — в небе везде пустота одна, — откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая…
— Конечно, как баба…
— То-то и есть… Загоняй-ко ребятишек в хлевушок…
— Позову, кого-нибудь из тех.
— Позови. Да — гляди — не били бы зверей, а коли кто решится — бей его сам в мою голову…
— Знаю…
Хозяин идёт по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой…
На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:
— Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы…
В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, — оглянувшись на хозяина, Никита попросил:
— Притвори дверь-то, Василий Семёныч, дует больно мне…
— Что-о? Дует? — взвизгнул Семёнов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком — маленький, пугливый, с жёлтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет — с пяти часов утра и до восьми вечера — торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнём, а за спиной у него — дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, лёгкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.
Надев на голову пустой мешок, я пошёл на двор, и когда поравнялся с Никитой — он сказал мне тихонько, сквозь зубы:
— Это всё из-за тебя, черти бы те взяли…
Из больших его глаз лились мутные, как пот, слёзы. |