Я пережил нечто неописуемое, хотелось бежать на сцену и убить это воплощение мерзости, я чуть не плакал от бешенства, а кругом люди смеялись, орали, возбуждая у меня страх и тяжкое недоумение. Разве можно смеяться, видя гнусного человека?
Это был очень тяжёлый и дурной кошмар, тем более тяжёлый, что я чувствовал в нём много знакомого мне, чем так богата тёмная, запутанная, болезненно жестокая душа русской жизни. Много лет спустя я снова пережил такое же угнетающее впечатление, читая книгу о Фёдоре Карамазове.
После спектакля, отравленный, я всю ночь шлялся в лугах, за ярмаркой, меня остановил какой-то пьяный и больно ударил кулаком по голове, — помню, это не обидело меня.
Несогласный
В пустоте над тюремным двором остановилось мутное солнце; ночью в городе был большой пожар, небо немножко закоптело, солнце — тоже.
Жарко; кирпичная стена тюрьмы кажется раскалённой докрасна: серый булыжник источает липкую духоту, в воздухе висят синие мухи, толчками рвутся куда-то, падают к нагретой земле, взмывают вверх, — следить за ними нестерпимо скучно, а больше делать нечего. Тихо на дворе; кое-где в коротких полосках тени прижались у стены растерзанные арестанты, дремлют, спят, лениво беседуют. За стеной сухо трещит деревянный город, иссыхая под жестоким солнцем. В квартире смотрителя звучит пианино, — Миша Зимин, чахоточный вор, выгнув длинную шею, поднял в небо серое с красными малежами лицо и, надув губы, смотрит в окно, слушает музыку.
— Я человек меланхольный, — вполголоса говорит мне надзиратель Курнашов, сидя со мной на ступенях крыльца тюрьмы. — Есть люди взрывчатого характера, а я — смирноумный, короткого поведения…
— Кроткого, — поправляю я.
— Всё едино, — кроткое и есть короткое поведение, без затяжки, без спора.
И, раздавив окурок папиросы о подошву сапога, он продолжает, точно чулок вяжет:
— Мне всё равно, хоть так, хоть этак, меня не обморочишь. Ваши, утверждающие, будто человек нуждается в свободе поведения, премного ошибаются. Этого нельзя. Вон они, свободники, у стенок притулились, а некоторые даже и в кандалах. Никак нельзя. Свинья свободна, ну, что ж? Ей никакого уважения нет. И человек в свободном ходе своих чувств тоже освиняется.
Сняв тяжёлую фуражку, он приглаживает красной ладонью волосы цвета земли и потом внимательно смотрит на свои пальцы.
Мне давно и упрямо хочется знать, как прожил свою жизнь этот суздальский человечек, сухонький, спокойный, похожий на икону угодника божия? У него зоркие, приметливые глаза желтоватого цвета. Они смотрят на всё и всех прямым, взвешивающим взглядом. Он часто говорит:
— Я — человек смирный, меланхольный.
Но он говорит эти слова подозрительно часто. Товарищи явно не любят его и боятся. Арестанты — тоже не любят, но не боятся, хотя исполняют его краткие приказания как будто послушней и охотней, чем крикливую команду других надзирателей.
Он стоит как будто ближе к арестантам, чем к начальству, но в то же время как бы опасается близости к людям или пренебрегает ими, считая себя выше всех. Ему — пятьдесят девять лет, он крепкий, ловкий и лёгок на ногу, — ходит по двору и коридорам быстро, бесшумно, как по воздуху. Чистенький, аккуратный, желтоватая бородка правильно подстрижена, но рот у него противен, — кривой, с толстыми губами, он кажется чужим на постном, благообразном лице.
Основной лад его души — спокойное безразличие, однако я несколько раз видел Курнашова в странном состоянии внутреннего напряжения, возбудившего у меня острый интерес к этому человеку.
Как-то ночью, заглянув в глазок моей двери, я увидал, что он стоит в коридоре против камеры малолетних, под огнём тусклой лампы, его лицо жутко, невероятно искажено, — как будто человека внезапно схватила острая боль, он хочет дико закричать и — не может. |