— Люди хотят исправить жизнь, сделать её лучше для всех…
Из-за двери раздался негромкий, сухой смех, и потом старик, покашливая, сказал:
— Слышал я это… да! Многие говорили так-то…
Он поднялся и ушёл, как будто недовольный и рассерженный.
А однажды он рассказал такую историю.
— Я ведь жалостлив… я могу людей понять! Сидел в моём коридоре беглый каторжник, — здоровенный такой парень, красавец, обходительный… Мужик был, а улыбался, как хороший барин… бывало — улыбается, и ни в чём ему не откажешь. Скажет: «Данилыч! Достань табачку!» Достану… Ну, и скрал он где-то себе ножик, сделал из него пилку, добыл сала — и давай решетку у окна обрабатывать… А я это тотчас и заметил… и так мне его жалко стало! Эх, думаю, брат, не удастся тебе это дело! Однако — не мешаю ему, пускай, думаю, тешится, всё не столь парню скучно жить… Долго он старался поди-ка, недели три… а я слежу… Утешайся, мол…
Корней Данилыч ласково засмеялся.
— Ну, а когда работа у него до конца дошла — тут уж я и заявил начальнику…
— Зачем же? — воскликнул Миша.
— А как иначе? — спросил старик.
— Да вы бы этому, каторжнику-то, ему бы сказали!
— Чудак вы, — усмехнулся Корней. — А как же решётка-то? Ежели она перепилена.
— Да ведь можно было тогда сказать, когда он только начал пилить!
— Н-да… так разве? Можно было эдак… это верно… Ну, а как я сделал — оно лучше — всё-таки занял себя человек…
— Но ведь его наказали за это?
— А как же? Нельзя без того…
— И — очень?
— Н-не помню… в карцере месяц сидел, однако… потом, кажись, на суде ещё что-то дали… уж не помню я…
— Какая нелепость! — возмущённо воскликнул Миша. Тёмное лицо старика странно закачалось в окошке, и он, вздохнув или позёвывая, медленно проговорил:
— Н-да… неисправимая жизнь!
…В таких разговорах старик и юноша проводили часы, один равнодушный и холодный, другой — полный бессильного негодования и недоумения. Между ними крепко стояла окованная изъеденным ржавчиной железом толстая дверь, и сквозь маленькое отверстие в ней бессонный и болтливый тюремный житель заваливал душу юноши угрюмым хламом своих воспоминаний. Миша начинал чувствовать зарождение чего-то тяжёлого и тёмного внутри себя.
Однажды он спросил Офицерова:
— Послушайте — неужели вам здесь нравится?
— Ежели бы не дрались — ничего бы… — ответил рябой своим тихим, мягким голосом.
— Вас — бьют? Кто?
— Меня — редко бьют… Я говорю вообще, про всех!.. Арестанты дерутся… — страшно. И надзиратели их бьют… не всех… не всякого можно ударить! Но — которых можно бить — тех уж без жалости!
Он пугливо передёрнул плечами, оглянулся и, широко открыв красивые глаза, продолжал:
— А я — не могу этого видеть…
Стояли они за углом тюремной башни, около кучи сора, щебня и каких-то обломков дерева. Над ними медленно и важно двигались тёмные тучи, дул ветер и приносил откуда-то из города разбитые, разрозненные звуки…
— Извините меня, — тревожным шёпотом заговорил Офицеров, часто мигая глазами, точно он видел пред собой что-то ослепительно яркое, — извините, может, это — моя большая глупость…
— В чём дело? — понижая голос и волнуясь, быстро спросил юноша. |