Потом она начинала позёвывать, покачиваться, сваливалась на подушку.
— Ну, спать пора! — говорил Илья.
— Погоди… вот я Машутку укрою да огонь погашу.
Но, видя, что Илья уже протянул руку и хочет отворять дверь, Яков торопливо и жалобно попросил:
— Да погоди-и! Я боюсь один, — темно!..
— Эхма! — презрительно воскликнул Лунёв. — Шестнадцать лет тебе, а всё ты ещё младенчик. Как это я ничего не боюсь, а? Хоть чёрта встречу — не охну!
Яков молча суетился около Маши, потом торопливо дул на огонь лампы. Огонь вздрагивал, исчезал, и в комнату отовсюду бесшумно вторгалась тьма. Иногда, впрочем, через окно на пол ласково опускался луч луны.
Однажды в праздник Лунёв пришёл домой бледный, со стиснутыми зубами и, не раздеваясь, свалился на постель. В груди у него холодным комом лежала злоба, тупая боль в шее не позволяла двигать головой, и казалось, что всё его тело ноет от нанесённой обиды.
Утром этого дня полицейский, за кусок яичного мыла и дюжину крючков, разрешил ему стоять с товаром около цирка, в котором давалось дневное представление, и Илья свободно расположился у входа в цирк. Но пришёл помощник частного пристава, ударил его по шее, пнул ногой козлы, на которых стоял ящик, — товар рассыпался по земле, несколько вещей попортилось, упав в грязь, иные пропали. Подбирая с земли товар, Илья сказал помощнику:
— Это незаконно, ваше благородие…
— Ка-ак?.. — расправив рыжие усы, спросил обидчик.
— Драться нельзя…
— Да? Мигунов! Отведи его в часть! — спокойно приказал помощник.
И тот же полицейский, который позволил Илье стоять у цирка, отвёл его в часть, где Лунёв и просидел до вечера.
Столкновения с полицией бывали у Лунева и раньше, но в части он сидел ещё впервые и первый раз ощущал в себе так много обиды и злобы.
Лёжа на кровати, он закрыл глаза и весь сосредоточился на ощущении мучительно тоскливой тяжести в груди. За стеной в трактире колыхался шум и гул, точно быстрые и мутные ручьи текли с горы в туманный день. Гремело железо подносов, дребезжала посуда, отдельные голоса громко требовали водки, чаю, пива… Половые кричали:
— Сичас!
И, прорезывая шум дрожащей стальной нитью, высокий горловой голос грустно пел:
Другой, басовой и звучный, утопая в хаосе звуков, подпевал негромко и красиво:
Кто-то закричал так, точно горло у него было деревянное, высохшее, с трещинами:
— Вр-рёшь! Сказано: «Яко соблюл еси слово терпения моего, и аз тя соблюду в годину искушения»…
— Сам врёшь, — отчетливо и горячо возражали ему, — там же сказано: «Понеже тепл еси, а не студен еси, ниже горящ — имам ти изблевати из уст моих»… вот! Что, взял?..
Раздался громкий хохот, и за ним посыпалась визгливая дробь:
— А я её — по личику, а я её — по нежному! да в ухо ей, да в зубы ей! раз, раз, раз!
Хохотали, а визгливый голос, захлёбываясь, продолжал:
— Она — хлясь оземь! А я её опять в рожицу, опять в милую! Н-на! Я первый целовал, я и изуродую…
— На-ачётчик! — насмешливо воскликнул кто-то.
— Нет, я буду горячиться!
— «Аз люблю, обличаю и наказую»… забыл?.. И ещё: «Не суди, да не судим будеши»… Опять же — Давида-царя слова — забыл?
Илья слушал спор, песню, хохот, но всё это падало куда-то мимо него и не будило в нём мысли. Пред ним во тьме плавало худое, горбоносое лицо помощника частного пристава, на лице этом блестели злые глаза и двигались рыжие усы. |