Всегда после таких столкновений он становился ещё мрачней и всё лицо его, стянутое глубокими морщинами, утопало в бороде, усах и бровях, из-под которых сурово сверкали глаза, делавшиеся от времени всё более беспокойными и нервно-подвижными.
Когда он читал свои излюбленные жития святых, голос его становился всё глуше день ото дня, а порой начинал дрожать и странно, металлически звенеть.
Но в отношениях к Паньке не происходило никаких перемен. Всё то же молчание.
Редко — отрывистые и краткие разговоры, по тону нимало не отличавшиеся от всего, что говорил он с кем-либо, кроме извозчиков и женщин. Это был совершенно спокойный, почти равнодушный тон; им он рапортовал начальству, им отдавал приказы дворникам, им уговаривал пьяных идти домой и им же отвечал на вопросы прохожих. Последнее, впрочем, случалось редко, ибо его суровая, большая фигура, с лицом, глухо спрятанным в чёрную бороду, не располагала к разговорам.
С течением времени он всё менее сидел в своей будке; даже ночью, когда дежурить на улице он не видел ни малейшей надобности, он всё-таки выходил и садился на лавку под кусты бузины.
Неподвижно, как пень, он сидел всю ночь до рассвета и иногда, так сидя, тут и засыпал. Вообще же смотрел в поле за реку очень пристально и долго, не отрывая глаз от избранной точки. А иногда вставал и шёл к реке, садился там на камни и сидел, точно к чему-то прислушиваясь… Река катилась в даль и тихо, тихо шептала о чём-то берегу…
А Панька, вырастая, всё более уходил в глубь себя, становился всё более скучен и молчалив для детей-сверстников и почти уже не делал попыток установить какие-либо сношения с ними, помня прежние попытки, которые принесли ему гораздо более огорчений, чем радостей.
После одной из таких попыток он вошёл в будку взволнованный, со стиснутыми зубами, с синяком под глазом и рассечённой в кровь губой.
— Что, опять подрался? — спросил Арефий, довольно одобрительно поглядывая на него. — Экий ты, братец мой, воин, всё дерёшься!
Панька молча сел на лавку и, пососав губу, плюнул.
Арефию очень нравилось в Паньке то, что он ни разу не прибегал к нему с жалобами и со слезами, а расправлялся с врагами, поскольку мог, своими средствами и никогда, какой бы урон ни потерпел, не плакал.
— С кем ты это похлестался теперь? с Огузковым, что ли, опять?
В другое время Арефий не говорил бы с Панькой больше, но теперь, чувствуя, что Панька чем-то крепко задет за живое, пытался доискаться истины. Ему не пришлось особенно хлопотать об этом, потому что Панька вдруг наклонил голову и глухо, весь дрогнув, спросил:
— Где у меня отец с матерью?
Арефий, возившийся перед печью, уронил из рук ухват и вытянулся перед Панькой, как будто Панька был частным приставом, вытянулся и, широко раскрыв глаза, с некоторым страхом стал смотреть на его согнутую фигуру. Панька не видал его позы и мины и долго ждал ответа, но не получил его.
— А что они были за люди такие? — поднял голову Панька и скверно, не по-детски улыбнулся в изумлённое и испуганное лицо Арефия.
На этот раз Арефий нашёлся.
— Мать твоя — шкура барабанная, а отец — мерзавец! — рыкнул он на всю будку и подкрепил своё определение отчаянным ругательством по адресу родителей Паньки, ругательством, какого Панька не слыхал от него ни прежде, ни после.
Панька снова согнулся и замолчал.
Арефий сел на лавку, не обращая внимания на то, что в печке кипел какой-то горшок с водой и заливал яростно шипевшие дрова. Молчали долго и внушительно.
— Знал ты их? — робко спросил, наконец, Панька.
— Знал… — загудел Арефий. — Как не знать! Уж коли своего ребёнка под забор бросили, значит — подлецы.
— А живы они?
— Ну, уж не знаю… Нет, наверное, сдохли оба. |