Изменить размер шрифта - +
Из соседней, уже пустой комнаты, где проходили поминки, как эхо, долетел голос Секерковой: «Один ты теперь остался, Марцинек, один как перст…»

 

Прошло почти четыре месяца. Иногда, случалось, он забывался, доставал из буфета два стакана, клал на два блюдца две ложечки и резал к ужину больше хлеба, чем съедал. Пустота, возникшая после смерти матери, все еще была явственной, но уже не такой болезненной.

Если бы ему пришлось описать, что произошло в его жизни за это время, хватило бы маленького листка бумаги. Вроде тех, неловко вырванных из ученической тетради, что он нашел однажды вечером в ящике ночного столика у кровати матери. На протяжении долгих месяцев реабилитации мама, когда он уезжал на службу в музей, пыталась научиться писать левой рукой. Делала она это втайне от него. Брала молитвенник и пробовала переписывать молитвы. Перебирая найденные листки, он видел, как из поначалу неразборчивых каракулей постепенно возникали буквы, потом слова, а еще поздней – и целые предложения. Никакой настоятельной необходимости что-то кому-то писать у нее не было. Просто она хотела доказать себе, что все еще может чему-то научиться. Всю свою жизнь она была такая…

Он обходил эту комнату. А однажды, вернувшись из музея, запер на ключ. Дверь была открыта настежь восемь лет, и за это время ее так покорежило, что над порогом, отшлифованным его подошвами, появилась широкая щель. Он вынужден был это сделать. С его стороны то был акт самозащиты – теперь уже никогда он не будет приносить туда два стакана чая или, забывшись, приготавливать любимый мамин творог с редькой, не будет вставать по ночам, чтобы погасить ночник и осторожно вынуть из маминых рук книжку, за чтением которой она заснула. Тихо снять кошку, спящую у нее на груди, или согнать собаку, пристроившуюся в изножье кровати.

Закрытая дверь в эту комнату должна была напоминать ему – во всяком случае, так ему казалось, – что мамы больше нет. И несколько недель так оно и было. Но потом, особенно вечерами, эта дверь стала напоминать уже о куда большем. О том, что там заперт смысл его жизни в течение долгих лет. Весь установленный распорядок, почти что ритуал, включающий работу и уход за матерью. Одиночество и даже мысли об одиночестве в этот ритуал не входили. Служебные обязанности в музее, уход за матерью и работа в поле – такая схема дней, месяцев, времен года не оставляла ему времени на мысли о том, что он одинок. Теперь же, заперев дверь, он разрушил эту схему и внезапно почувствовал себя покинутым, забытым, никому не нужным.

 

Все дни были одинаковы. Ужасающе одинаковы. Он вставал утром, одевался, затапливал печь и, не завтракая, ехал на службу в Новый Сонч. Останавливался на Львовской улице перед воротами на задах музея, вылезал из машины, открывал железные ворота, разрисованные граффити, ставил машину во дворе перед зарешеченными окнами первого этажа. По скрипучей лестнице поднимался к себе в кабинет на чердаке, из которого выходил, только если были какие-то дела в городе. В полдень, когда на башне ближнего костела ударял колокол, доставал из черной папки бутерброды с паштетом и ел, глядя на улицу перед музеем. Иногда печатал на стареньком компьютере какие-нибудь бумаги или отчеты, а иногда беседовал с пани Мирой, хранительницей музея. Это было для него особенно трудно. При ней он робел, испытывал неловкость, временами смущался – когда она во время разговора садилась с ним рядом перед компьютером и, показывая что-нибудь на экране монитора, случайно касалась его коленом или плечом. Он тут же заливался краской и старался, чтобы она не заметила его смущения. После каждого такого разговора у него в кабинете еще пару дней пахло ее духами.

Около двух он спускался с толстой амбарной книгой и совершал обход музея, в котором, сказать по правде, уже многие годы ничего не менялось. Но то был кульминационный момент его дня. Обход музейных залов.

Быстрый переход