— Все нас продали, — горестно сказал Лоскут, — вся черножопия наша…
— Не знаю… меня все больше свои продавали. Русские. — И вспомнил Гречанинова слова и почти повторил их: — Тут такое дело: предать может только свой. А чужой — он и есть чужой, с него какой спрос.
Да в том же Кремле, с самого начала — кто сидел, нас продавал? Хуже некуда, когда свои.
А тот все расспрашивал — ну, как у бабы любопытства… И кое-что об Алма-Ате ему, так и быть, о Бендерах тех же рассказал, когда руманешты прорвались туда, вломились, и как грабили, убивали подряд, — для того еще, может, рассказал, чтоб на лицо его поглядеть… Вполохоты говорил, самого кривило. Лоскут, на стол навалившись и голову обхватя руками, будто и протрезвел даже, глядел в упор и неверяще, это еще и волю иметь надо верить такому, принимать как оно есть… Нет, не смог сразу, не вместилось:
— А ты, это, не… Весь, паразиты, класс?!
— Весь.
Василий усмехнулся даже: «паразиты»… Если бы. Выругаться толком — и то сил не стало, что ль? Как дети они тут, в глубинках этих наших, что ни скажи — всему дивятся. И ничего, похоже, не научит таких, разве что беда великая… будто им нынешней мало. А мало, еще и на другой даже бок не повернулись пока — на печи на своей.
Все еще растерянный, обиженно хмуря безбровое лицо, Федька изо всех сил, видно было, собирал мысли — и рукой на себя махнул:
— Не, это не жизня. Это… — Махнул опять, слов не находя; но и что-то проглянуло в бледно-голубых его, хмелем вымытых глазах, осмысленное. — Стало быть, как выходит-то… Из родовья всего вашего — ты да Райка, выходит, остались? Да девки, племяшки? — Василий не отвечал, глядя в затопленное сырыми сумерками, паутиной между рамами заросшее окно. — Племяши — не племя. Гинут люди, как… Это чево же, война идет?
А ты не знал? Ты — не гинешь тут? Война, да подлая какая, из-за угла. Разгадали нас, расковыряли начинку: на заманки всякие и лесть с подковырками, как последних дураков, на обезьянство наше же взяли. Изнутри, из нутра нашего поганого. Но Лоскуту о том говорить — все равно как ребенку, за себя не отвечает. Да и всем-то нам теперь — что, после драки кулаками махать? Если б чему учились еще, а то ведь и этого нет, все не впрок. У поляков спекуляции, вот и все ученье, да разной дряни отовсюду понабрались, что ни есть хуже, то и наше, обезьянье; а как дурили нас продажные, так и дурят второй десяток лет — то трепло с алкашом, а то мальчик этот гуттаперчевый теперь, вся эта гнилуха кремлевская. Надели парашу на голову нам всем и делают вид, что все тип-топ. Даже и во вранье-то не особо исхитряются, оборзели, для придурков и так сойдет…
Ладно, хватит — политики не наелся, что ли? До тошноты уже, мутит. Как от самогонки этой, мутной такой же, разум изымающей и остатки воли какой-никакой, надобности дальше как-то жить…
Жить?
Давно не пил, да и никогда этим не увлекался — так, по необходимости какой разве; и потому, может, забрало, будто какие узлы распустило в нем и завязки, на которых как-то держался еще до сих пор, расслабило — мешком сидел, слышал и не слышал чушь всякую косноязычную, какую нес теперь Лоскут, даже и руками не размахивая уже, а лишь дергая ими, похихикивал с чего-то, подмигивал… да, напрочь забыл уже, о чем только что говорили, счастливец, и черта ль в памяти его этой на ерунду? Приходи сюда без оружия всякого и бери их, простаков, — голыми руками бери.
Но и не это даже, не столько тоска пораженья пригнула доземи его, до столешницы с черствым этим хлебом изгнанья, и где — в углу родимом… Выявилась вдруг, стала зримой воочию и до конца вся бессмыслица житья его здесь — да и где бы там ни было, в чужени тем более, где так нахолодался, озлел и одичал, что уж сам себя не узнаешь… Не здесь — и нигде? И нигде. |