Теперь ему стало понятно, что это не столько результат подавления сексуальных стремлений, потому что сам чувствовал точно такую же застенчивость, сколько последствия накопившегося между ними за многие годы стыда, возникшего не только из-за их частых словопрений, но более всего — из-за тайных разочарований и невысказанных обид. Между ними словно навсегда повисла завеса неискренности, и ему было больно сейчас осознать, что вина за это — во всяком случае, так ему сейчас представлялось — была почти целиком его. Он чувствовал, что запачкал себя и поэтому свою семейную жизнь, и теперь им придется вечно волочить за собой эту запачканную пеленку в надвигающуюся старость.
Чарли проговорил:
— Тайлер выглядел отдохнувшим. Похоже, он готов вернуться.
— Я рада. — Это было все, что сказала Дорис. Она легла в постель рядом с ним, продолжая втирать в руки лосьон.
— Знаешь, ты хорошо сделала, — снова заговорил Чарли, — что в то воскресенье стала играть для него этот гимн. Он оценил это, Дорис. Упоминал об этом потом, у себя в кабинете. Не пропустил мимо ушей.
— Я рада, — снова сказала Дорис. И добавила: — Мне просто это вдруг в голову пришло.
Ее природная доброта никуда не делась, подумал он. Та, что оказалась скрыта под пылью домашних тревог. Она выключила лампу над кроватью, и Чарли осторожно потянулся за ее рукой. Она позволила ему взять ее руку, еще влажную от крема, и они оба так и лежали в темноте, не поворачиваясь друг к другу. Он вспомнил, как Кэски несколько лет назад однажды сказал им во время проповеди, что по-древнееврейски Сатана — «Обвинитель», и сейчас, лежа в супружеской постели, он чувствовал себя таким сатаной, все эти годы обвинявшим свою жену во многом: в том, что тратит слишком много денег, что волнуется слишком часто, так что ничему радоваться уже невозможно, даже — что подает ему недостаточно горячую еду.
Он не видел способа искупить вред, нанесенный их семье его несправедливыми обвинениями: теперь сатана обвинял самого себя. Он по-прежнему каждый день думал о той женщине в Бостоне, по-прежнему тосковал о ней с невыносимым, до тошноты, томлением, хотя порой бывало и так, что воспоминание о ней на краткий миг вызывало у него отвращение. Воспоминание о себе вызывало у него отвращение.
— Меня больше не заботит новый орган в церкви, — спокойно проговорила Дорис.
— Ты уверена? — В темноте он повернул к ней лицо. — Там еще остаются деньги, несмотря на расходы из-за Кэски.
— Ага, — ответила Дорис. — Надеюсь, больше о нем никто и упоминать не станет. Просто я потеряла к нему аппетит, вот и все.
Чарли не знал, что сказать.
— Не грусти из-за этого, — добавила она. — Может, когда-нибудь в будущем. А сейчас меня это просто больше не заботит.
— Ну, тогда ладно.
— Чарли, — Дорис говорила в потолок, — может, как-нибудь ты захочешь рассказать мне, что ты видел на войне? Как тебе удалось выжить?
— Я выжил, потому что япошки велели мне вести джип. Они не могли разобраться, как джипом управлять. — Его удивило, как это он никогда не рассказывал ей об этом.
— Ну слава богу, — отозвалась Дорис, все еще глядя в потолок, а рука ее чуть-чуть сильнее сжала руку мужа. — Только если бы ты когда-нибудь смог — в какой-нибудь день — рассказать мне, что ты видел на войне, то потом мы бы больше никогда об этом не говорили.
Она и раньше просила его об этом, и всегда он очень резко отвечал, что она никогда больше не должна его про это спрашивать.
— Я бы никому не стала рассказывать, — добавила она, повернув к нему лицо. |