Подрожим — не облезем. Подрожим, переживем, перетерпим, А завтра, глядишь, опять все по-старому пойдет. Не насовсем же они пришли. Уйдут. Похозяйнуют и уйдут. Так что нам с вами выждать пока надо. Самое разумное — выждать. Посидим тут до вечера. Вы только не волнуйтесь, не рвите нервы. Что Тут кричать? Не кричите. Дело сделано. И не надо кричать про наряды, про коров. Зачем кричать? Так только себе навредим. Эти, если что разнюхают, пойдут до конца. Я видел, какие у них лица. Что поделаешь, Вадим Георгиевич, у них сейчас сила. С винтовками пришли. Только что пушки не прикатили. Да, дела… Пересидим как-нибудь. А вечерком Осипа Матвеевича выручать пойдем.
— Не знаю. Ничего я не знаю. Одно знаю: к ним идти надо. Пойду поклонюсь бабке Анне Прокофьевне Захарюженковой. Прощения у старой попрошу. Топор возьму, на стену полезу. Если не прогонят.
И Кругов, не отрывая от окна пристального взгляда, начал расстегивать пиджак, потом жилетку, снял галстук и, подвернув рукава рубашки, молча вышел из кабинета.
Бухгалтер Глухоченков догнал его на крыльце, но Кругов отмахнулся сжатым кулаком и так посмотрел на него, что тот отступил за дверь, поняв, что трогать его уже нельзя — ударит. Кругов торопливо зашагал к людям.
Глава восьмая. ЛЕБЕДЬ
И наступила ночь.
Усталые пречистопольцы разбрелись по дворам, отужинали и отошли с миром ко сну.
А солдаты один по одному собрались на луговине, где были составлены в козлы их винтовки, расстелили под ракитами и липами на теплой, еще не остывшей земле пропахшие потом и махоркой шинели и тоже легли ждать утра. Холм, бывший когда-то церковью Всех Мучеников, дыбился над луговиной, над лежащими солдатами. И те нет-нет да и приподнимались на локтях и смотрели в ночь. Но там ничего нельзя было разглядеть, кроме черного холма Всех Мучеников, редких звезд, опушенных лёгкой дымкой, над тем холмом, уснувших дворов невдалеке да часового, то медленно, бесшумно, как тень, прохаживавшегося между ракит, то подолгу неподвижно стоявшего среди ружейных козел.
Изредка вверху, между звездами и холмом, слышались крылья диких уток, встревоженное их кряканье; утки ныряли в заросли ракитника и черемушника, и вскоре оттуда доносился приглушенный плеск воды и кряканье, уже успокоенное, деловитое. Утки ночевали на пруду.
Иван Филатенков некоторое время лежал на разостланной шинели под кустом бузины, слушал, как возятся, устраиваются на ночь невесть откуда взявшиеся дикие утки, как попискивают над церковным холмом летучие мыши, как молчит скоро утихомирившееся Пречистое Поле, смутно, будто сосновый бор частыми березами, белеющее тут и по той стороне пруда свежими срубами, венцами и крышами. Потом он позвал Ивана Федотенкова, тоже прикорнувшего неподалеку и, видать, уснувшего крепко, потому что тот не отозвался, только всхрапнул, будто вздохнул, и перевернулся на другой бок. Иван позвал еще раз, громче, и ему отозвался часовой, остановившийся тем временем поблизости. Тоже слушал ночь — ему это по службе положено. Иван Филатенков узнал голос Кузьмы Колядёнкова, поднялся, подошел к нему, и они закурили.
Взошла луна. Сразу стало виднее. И звезды тоже вроде бы очистились от мутной Дымки. Забелели стёжки. Чернее стал холм Всех Мучеников и вода в пруду, где так же спокойно, как и люди, засыпали дикие утки.
«Кто тебя сменяет?» — спросил Иван. «Назар Асеенков», — ответил Кузьма.
Они неторопливо докурили. Некуда им было торопиться. Одному до смены еще долго было, а другому всё равно не спалось. Иван затоптал окурок, сказал: «Сход, значит, на последний вечер перенесли. Ну и правильно. Ладно, Кузьма, ты тут послужи, а я пойду в Михалищи. Все равно не засну». «Погоди-ка, — остановил его Кузьма. — Я вот тут караулю наше воинство и думаю: нехорошо это, что храм разорили. А?» — «Кто ж говорит, что хорошо». |