Вырезал из куска шинельного сукна полоску, разгладил ее на коленке — фитиль получился неплохой. Залил керосин в гильзу, сплющил ее. Чиркнул спичкой. Со спички пламя перекинулось на фитиль, торчащий из гильзы немного косо, вспыхнуло ярче, вытянулось, захлопало острым! стремительно вьющимся кончиком.
— Ну, вот и с огнём мы теперь, — сказал он. — Только копоти много.
Он поставил гильзу на середину стола. Красноватый свет снова озарил старые стены, белый бок печи, белые рушники в углу и всё небогатое, блеклое убранство малой горницы.
Павла отворила окно. Сразу засвежело. Послышалось монотонное стрекотание цикад, и где-то тоскливо, с надрывом, завыла собака.
— Что это она? — прислушался Григорий.
— А, ну ее, благую, — отмахнулась рукой Павла. — Она каждую ночь так, окаянная. Вот жилы вытягивает, вот душу мытарит.
Глава вторая. ПАВЛА, ВДОВА ГРИГОРИЯ
Павла убрала со стола. Только недопитую бутылку и стакан оставила рядом с гильзой. Сама села напротив, и Григорий, глядя ей прямо в глаза, сказал:
— Ну, Павла, рассказывай, как вы тут без нас жили? Каково теперь живется? Все рассказывай, что на душе скопилось. Ничего не таи.
Она вдруг догадалась, что для этого он и пришел, и испугалась: расскажу ему все, он посочувствует мне, пожалеет да и уйдет скоро. Вспомнила, так-то вот точно к Варе Громовихе приходил ее мужик, тоже убиенный; Варя пожаловалась ему на тогдашнего председателя сельсовета Ларюшку Утёнкова, тот огород у нее отрезал и облогу заставил разгородить, помешала, видишь, сельсовету Грамовихина загородка, тот будто выслушал ее слезы, вздохнул, а вздохнувши, встал и молча ушел. Варя Громовиха сама рассказывала, плакала. «Так и мой Гриша, видать, уйдет», — подумала Павла. Она не знала, что делать, что сказать.
— Жили, — вздохнула она через силу и некоторое время молчала.
Собака в селе умолкла, цикады тоже угомонились, и настала такая тишина, что Павла побоялась говорить громко, как бы не услышали с улицы и не подумали чего зря, зашептала: — Жили, Гриша, так и жили. Потому что живые остались.
— Ну а ты? Ты-то как?
— Я? Да я что ж… Я ж одна. Пережила. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Это у кого семеро по лавкам было…
— Немцы здесь долго стояли?
— Почесть два года. Да, так оно и было. Осенью в сорок первом годе пришли, а в сорок третьем, в августе, аккурат после Успенья, нас и освободили.
— Лютовали?
— Всего было. Я и не знаю, про что вспомнить тебе.
— О чем сердце болит, о том и вспомни.
— Оно обо всем болит, Гришенька…
Григорий вздохнул и опустил голову. Павла посмотрела на него, покачала головой, видать, вспоминала.
— Как это они пришли, — начала она, — Алдоху с девками побили. Девок-то Алдохиных помнишь?
— Помню. Шура и Зина.
— Да, Шура и Зина. Зина, помнишь, глазастенькая такая: была да продувная. Всем, егоза, прозвища давала. Ей девять годков тогда только и было. А Шуре ж и того меньше. Ах, деточки вы мои…
— Погоди, Павла, — остановил ее Григорий; и узкий красноватый язык пламени качнулся и затрепетал, размазывая по тусклому пространству горницы черную нитку копоти. — А Прохор, Павла? Он что же, тоже не пришел?
— Нет, Гриша. Не пришел Прошка. Похоронная бумага на него пришла в сельсовет уже после Победы. Где-то на неметчине и остался. Когда Пречистое Поле освободили, пришло от Прохора письмо. Из госпиталя. А бабы, куриные головы, возьми и напиши ему, что Алдоха с девками уже давно в землице лежит. |