Леглит пришлось низко нагнуться, чтобы до них дотянуться...
В первый миг Зареока не противилась, но потом вырвалась из объятий.
— Мне... Мне домой пора, — всхлипнула она со слезами на глазах.
Внутри у Леглит всё упало и похолодело от огорчения.
— Прости... Ты права, уже поздний час, — пробормотала она. — Прости меня ещё раз.
Девушка, сверкнув слезинками, исчезла в проходе, а озадаченная Леглит побрела домой. Конечно, она пропустила ужин; все уже легли спать, и она не стала никого беспокоить вознёй на кухне. Слишком хорошо Леглит знала, как важен для восстановления сил зодчего полноценный, глубокий сон без перерывов. Уважая отдых госпожи Олириэн, она тихонько прокралась в свою комнатушку, которую делила с двумя соседками, разделась и нырнула под одеяло без ужина. Голода она и не чувствовала, только усталость и безмерное, тоскливое недоумение. Так с этим зябким, холодящим душу чувством она и заснула.
«Зоренька», — была её первая мысль после пробуждения. Ласковая, тёплая, как лучик утреннего солнца. И тут же каменной плитой легло на душу сожаление: ни к чему это не приведёт... Любовь отнимает силы у работы, работа — у любви. Увы, зодчий — это была стезя не из лёгких. Здесь не усидишь на двух стульях. Либо отдаёшься работе всецело, либо лучше не выбирать этот путь совсем. Третьего не дано.
В каждом возведённом ею здании она оставляла частичку себя. И однажды должен был настать день, когда оставить будет уже нечего. Тогда она упокоится навеки в стене своего последнего творения, застыв в вечном каменном сне.
Забыв, что легла спать без ужина, Леглит собралась выскользнуть навстречу новому рабочему дню без завтрака: голод почему-то молчал. Госпожа Олириэн остановила её уже в дверях и заставила сесть со всеми за стол. Кусок хлеба с маслом, яйцо и чашка отвара тэи — обычный завтрак лёг тяжёлым комом на съёжившийся от унылых мыслей желудок. Тот не хотел пускать в себя пищу, да пришлось.
А солнышко чудесно пригревало, шелестели молодые деревца, благоухали цветы... Хотелось сесть на землю под кустом и застыть в ленивом ничегонеделании, думая о сладких дольках, о пухленьких пальчиках, таких трогательно сдобных, как у младенца. Её собственная рука с растопыренными пальцами по сравнению с мягонькой ручкой Зареоки казалась костлявой птичьей лапой.4
«Лада, лада моя», — рыдало сердце, а по щекам катились водопады слёз. Неужели изменила ей Зареока — ей, своей горлице сизокрылой, навьей стрелой на лету подстреленной? «Прощай, Черешенка...»
— О-о-о, — рыдала девушка, уткнувшись в подушку, чтоб было не слишком громко. А то родительницы услышат, начнут расспрашивать, сердце травить — ещё хуже будет. Невыносимо было говорить об этом: язык горько немел, а в горле застревал ком.
Но один поцелуй — как будто ещё не измена? Да и можно ли изменить тому, кого никогда не видел? Ночной ветерок струился в приоткрытое окно, сад вздыхал, грустно напоминая: лада, горлица... «Прощай, Черешенка моя...»
И всё же какой удивительной силой обладала Леглит! Вспоминая полёт на каменной плите над городом, Зареока ёжилась от холодящих мурашек высоты. Она сама не знала, отчего вдруг так перепугалась, но всё ещё чувствовала на себе объятия рук навьи — сильных и тёплых. Это впечатление было даже ярче полёта и высоты. И что хуже всего — ей хотелось ещё. Не летать, нет, бррр... А вот обняться, уткнуться, и чтоб рядом звучал мягкий смешок навьи — да. Когда Леглит смеялась, её лицо переставало быть суровым, и сердце откликалось на его ночную, лунную, мраморную красу зябким и нежным содроганием.
Нет, нет... Лада! Горлица на ветке...
— О-о-о, — опять застонала Зареока в подушку, но уже потише, не так надрывно и горестно.
Да что ж такое-то. Даже не плакалось ей уже: навья воцарилась в её мыслях и не давала думать о ладе. |