Она вошла в избу, и во мне что-то оборвалось.
Я человек немолодой, прошедший, как говорится, огонь, воду и медные трубы, во всяком случае, я видел так много женщин, что в этом отношении меня трудно чем-нибудь удивить, и тем не менее наша утренняя гостья в первую же минуту повергла меня в тихую панику и восторг. Как я сейчас понимаю, в ней не было ничего из ряду вон выходящего, то есть ничего такого, что могло бы ошеломить немолодого человека, знающего, почем фунт изюма и давненько-таки исповедующего ту умиротворяющую идею, что баба с возу — кобыле легче. Правда, она была высока ростом, замечательно стройна, и ее лицо отличалось мягкой и немного общей совокупностью правильных черт, которая составляет понятие — славянская красота, и еще выражением печального внимания, которым вообще отличаются наши женщины. Но ничего из ряду вон выходящего в ней все-таки не было — это точно.
— Завтракаете? — спросила она и легко опустилась на краешек табуретки.
— Это Саша Кукушкина, — сказал мой приятель. — А это Петр.
И он бесцеремонно указал на меня рукой.
Я слегка поклонился и чуть не упал со стула.
— Вообрази себе, Петр, — добавил приятель, — Саша драматическая актриса!..
Он сказал это с напуганно-восторженным выражением, как если бы Саша была не драматическая актриса, а тайный агент или любовница папы римского; видимо, он очень гордился тем, что его соседка — драматическая актриса.
— Не понимаю, — сказала Саша. — Если бы я была Ермолова, тогда — да. А быть такой актрисой, как я, в сущности, чести мало.
Тем не менее в этих Сашиных словах чувствовалась та наперекорная подоплека, что драматическая актриса — драматическая актриса и, даже если она не Ермолова, то это все-таки гораздо значительнее, нежели, скажем, техник-смотритель или вахтер.
Затем Саша попросила у моего приятеля пару морковок и удалилась. Я посмотрел на свои руки: руки были как руки, но пальцы еле заметно подрагивали, словно меня только что напугали.
После того, как Саша ушла, я еще битый час сидел за столом и в сильной задумчивости выстукивал ложкой «Дармштадтский марш». Было очевидно, что произошла какая-то кардинальная перемена: то ли света прибавилось, то ли подскочило атмосферное давление, то ли я слегка прихворнул. В общем, нужно было как-то развеяться, и я пошел побродить к реке. Выйдя за околицу, я спустился немного ниже того места, где река, женственно изгибаясь, берет северо-восточное направление, уселся на поваленную осину и призадумался… Вернее, даже не призадумался, а впал в то сладко-томительное состояние, когда необременительные мысли текут сквозь головной мозг, приятно его щекоча, и временами наводят на ту догадку, что, может быть, мысли существуют сами по себе, а головной мозг сам по себе, — весьма занимательную, хотя и еретическую догадку. Я сидел, с удовольствием обоняя горьковатый осиновый запах и тупо наблюдая за едва приметным движением холодных вод, в которых было что-то непоправимо осеннее, а перед глазами стояла Саша: вот она входит в избу, говорит «здравствуйте» и легко опускается на краешек табуретки. Это видение было настойчивым до такой степени, что в конце концов я был вынужден заключить: как это ни уморительно, по, кажется, я влюблен.
— Интересное кино! — сказал я и испугался своего голоса, в котором было что-то незнакомое: резкое, сиплое — жестяное.
Должен сознаться, что это заключение меня не обрадовало, так как из опыта юности мне известно, что влюбленность — состояние прежде всего нервное, беспокойное, а я крайне занятый человек, работающий без выходных и проходных, как металлургический комбинат, и мне, честное слово, ни до чего.
Вернулся я, как всегда, к обеду. Похлебав окрошки, мы с приятелем приладились отдохнуть — приятель немедленно захрапел, а у меня сна не было, что называется, ни в одном глазу; мне все чудилось, как Саша входит в избу, говорит «здравствуйте» и легко опускается на краешек табуретки. |