Общение — без. Проведя несколько вечеров в негромком застолье, они расходились за полночь просветленные, самим фактом общенья поддержавшие каждый в каждом надежду, что, несколько еще дней и пусть даже неделя, и тогда в этой самой комнате они его увидят… и услышат. Конечно, они перезванивались. Проводив тихих гостей, а затем не спеша перемыв чашки из под зверобоя, заглянув и проверив, спокойно ли спит в другой комнате годовалая дочка, Кузовкины ложились в постель. Подушка была тепла и мягка; свет погашен. Тут именно (по времени) Люся и просила шепотом: «Все-таки съезди к нему… навести его». Просьба Люси не была просьбой. Это было как бы еще одной их привычкой: поговорить о Сергее Степановиче на ночь глядя. Кузовкин отвечал ей, как отвечал всегда:
— Сергей Степанович сейчас самоуглублен — ты же знаешь.
— Знаю… Какой человек! — вздыхала Люся.
— Нам в жизни повезло, правда?
— Еще бы. — Так они перешептывались…
Когда-то Кузовкин, маявшийся головными болями, прослышал о Якушкине и, едва отыскав, поверил тут же и влюбился в него, как только может поверить и влюбиться в пророка болезненный студент. Тогда Кузовкин настолько болел, что не мог учиться; он брал отпуск за отпуском. Маясь головой, он не мог жить в шуме общежития, — родители присылали деньги, и, решившийся, на ежемесячную их толику студент, снимая комнату, жил на отшибе и, конечно, при первом же удобном случае зазывал к себе Якушкина.
Приглашал он скромным и тихим голосом (громкость отдавала в виски), он шелестел, как деревце шелестит листьями, — он звал, сначала из вежливости, и тех, кто хотели бы знахаря послушать: он собирал. Однако продавщица Люся из углового гастронома на него, тихого и шелестящего, теперь — орала. Она сдала комнату болезненному студенту (студентику), чтобы иметь кое-что на лишнюю красивую тряпку, — она знать ничего не желала. Вернувшись из гастронома, она желала, может быть, безлюдья и орала, грубоватая, чтобы не смел он водить сюда всякий шепчущийся сброд. За их сборища она требовала дополнительные рубли, подарки, а то и луну с неба, вдруг и неожиданно она запрещала в течение всех пяти-шести часов пользоваться этому сброду уборной, непосильно их изнуряя. Она орала, пока на ее крохотной двухкомнатной площади не задействовал великий сюжет.
Все раны оживают весной, и весной Люся особенно неистовствовала. «Что за идиотская фамилия — Кузовкин? Ты что, из деревни? Мне охламоны не нужны, убирайся!» Она кричала вечером и к ночи, но хуже и всего больнее (для его головы) она кричала ранним утром через хлипкую дверь комнаты. Студент, сонный, откликался с постели слабо и тихо: «Но мы же говорили, Людмила… Мы ведь уже говорили на эту тему». — «Убирайся. Вчера опять приводил всякий сброд!» Ее ранние житейские боли и обиды как-то уж слишком вылезали весной наружу, вымещаясь. Она, конечно, знала, что его не выгонит, деньги нужны, студентик тихий, чего еще, — однако кричала. Весна била в окна. Студентик разлеплял глаза и морщился от забиравшей с утра головной боли. Началось, может быть, с жалости, когда Люся, снисходя, надумала как-то пожалеть болезного малого, что не знает ни радости денег, ни радостей постели, и сладкого, по-видимому, вообще не знает, связавшись в одно с говорунами, по которым давненько скучают санитары, — ясное ж и зримое дело… Заодно она приревновала к Инне Галкиной, приносившей время от времени для передачи Якушкину те или иные порошки и травы, — Инна уходила, а в хлипких дверях тут же возникала Люся. С расстояния, не дыша на студента вчерашним, она укоряла: «Смазливенький, симпатичненький — и ведь на какую носатую страхолюдину клюнул, а?» Иногда, подделываясь под ее тон, тихий Кузовкин, вздохнув, отвечал: «А что ж — любви не прикажешь!» — «Любви?. |