Несмотря на Юркины опасения, наше первое выступление прошло вроде нормально. Во всяком случае, никто не облажался, аппаратура не подвела, после каждой песни нам дружно и долго хлопали, особенно поварихи и малыши-октябрята. Да и партийное начальство института осталось довольно. Но когда Боря Генкин дал нам прослушать магнитофонную запись, которую он сделал из зала, впору было спокойно переименовывать нашу группу из «Оптимистов» сразу в «Пессимистов».
Денисов дубасил не в ритм, у Балагана явно не строил инструмент, Вовку, того вообще не было слышно, моя гитара, наоборот, оглушительно и не к месту квакала. А наши горе-вокалистки пели про листья желтые, которые с тихим шорохом под ноги ложатся, настолько гнусавыми голосами, что нам захотелось самим с тихим шорохом лечь куда-нибудь и там застрелиться от позора.
Но на том концерте для меня случилось событие куда более важное, чем наше собственное выступление.
Уже были спеты все песни, прочитаны все стишки, вызвал смех до колик своими хохмами Володя Чубаровский, концерт заканчивался. И в финале на пустую сцену с баяном вышел Юра Гончаров. Он внимательно посмотрел в зал и начал играть.
И на первых аккордах зрители вдруг стали подниматься с мест. Сначала — сидевшие рядом со сценой члены институтской комиссии и начальник лагеря Мэлс Хабибович, за ними встали вожатые и остальные студенты из обслуживающего персонала, а потом и все прочие, включая малышей из восьмого отряда.
Весь зал пел, песня набирала силу, и уже мощный хор звучал под стенами нашего клуба. Они все стояли и пели с такими лицами… Ну, можно сказать, с прекрасными лицами, а у многих на глазах блестели слезы.
И хотя наш клуб был настоящей развалюхой, а Юрин баян старым и разбитым, казалось, что все мы стоим и поем во дворце или даже в храме.
Это был гимн Первого медицинского института.
Никогда раньше я не видел, чтобы люди с таким волнением, с такой гордостью пели не про свою профессию даже, а про самое важное, самое главное дело своей жизни, и сам тогда, не знаю почему, вдруг почувствовал к этому всему важному и главному свою причастность…
Быть музыкантом ансамбля оказалось очень почетно. Сразу становишься заметной фигурой, особенно в масштабах нашей маленькой «Дружбы». Ходишь по лагерю, а все тебя уже знают, даже повара и кастелянши просят в следующий раз исполнить их любимые песни.
А Сережа, личный шофер Мэлса Хабибовича, тот и вовсе стал моим закадычным приятелем.
Сережа был настоящей стоеросовой дубиной — коренастый, мощный, с длинными, как грабли, руками. К тому же огненно-рыжий, громогласный и очень злой. В лагерь он приехал с женой, которая была на сносях, выходила из комнаты редко и обязательно в сопровождении супруга. Передвигалась она, всегда низко опустив голову, и никогда ни с кем не разговаривала. За нее это делал Сережа.
— Ну, ты, урод, в жопе ноги, не видишь разве, что тут беременная женщина идет! — орал он любому встречному пионеру. — Сойди с тропинки, придурок, пока я тебе пасть не порвал!!!
Ко мне Сережа, по загадочной причине, относился подчеркнуто хорошо, даже постоянно угощал сигаретами, а курил он только дефицитную «Яву». Ему понравилось присаживаться на лавочку, где я сидел и тренькал на гитаре, и долго, в подробностях рассказывать о своей армейской жизни. Сережа служил десантником и принимал самое деятельное участие в Пражских событиях шестьдесят восьмого года.
Через пару дней я стал избегать ничего не понимающего Сережу. Как-то больше не хотелось слушать эти рассказы о подвигах наших танкистов и десантников на улицах Праги. Мне было трудно объяснить, но передо мной постоянно возникала моя бабушка Людмила Александровна Добиаш, подолгу разглядывающая одну и ту же картинку в альбоме.
— Злата Прага! — восклицала бабушка, показывая рисунок красивого города с мостами через реку, башнями и соборами. |