Вот если бы я узнал об измене Елены из Якутска, это было бы серьезнейшее потрясение, пожалуй, навеки отнявшее бы у меня веру в человечество. Я ведь и сам с нею преображаюсь до неслыханной простоты, надежности, мастеровитости: первым долгом произвожу починку выключателей, розеток, столов, стульев, шкафов, диванов, дверей, утюгов, торшеров, кранов, смесителей, затем усаживаюсь с ее тоже серьезным, белым и пухлым сыном разбирать накопившиеся трудности по физике (“папа вернулся из экспедиции”), – при каждом моем звонке Лена напоминает, что с тех пор, как я растолковал Толику закон Ома, он только этот закон и помнит; кстати, и стиральная машина что-то снова начала стучать, и я принимаюсь дотошно выспрашивать, как стучит, да где, да обо что, и, самое удивительное, начинаю и вправду что-то такое кумекать…
И мне уже хочется, наведя порядок в хозяйстве, наконец-то расслабиться за вечерним чаем с еще горячим, желтым, как сливочное масло, кексом в растрескавшемся панцире, откуда выглядывает черноглазый кишмиш. (Впрочем, я и за вечерей не снимаю, но лишь расслабляю галстук, одна только мысль о котором в других ролях вызывает у меня содрогание.) За окном непроглядная тьма, но нам-то что за дело! Моя хозяюшка в пеннокипенном вечернем чепце была бы вылитая кустодиевская купчиха, если бы не очки. Отирая пот с наших пухлых щечек нежными махровыми полотенцами, мы степенно рассуждаем о людской неблагодарности. Лена грустит о том, что ее русские студенты отворачиваются от классиков – Валентина Распутина, Чингиза
Айтматова, а якуты и того пуще – норовят возвести в классики своих:
Ойунского, Новикова, Яковлева, на одни имена посмотреть – все же заимствовано у нас! Я со знанием дела тоже поддакиваю: да, мол, хрен бы они имели, а не алмазы без наших геологоразведок, без наших
“мазов” и “Кразов”, без наших экскаваторов – карьерных, вскрышных, цепных, роторных…
В моей памяти и след простыл, как я когда-то рвался в эти края ради волшебных звуков: кимберлитовая трубка, оливин, гранат, ильменит – и как у меня захватило дух, когда в превосходящей всякое воображение вогнутой пирамидище карьера чудовищные самосвалы показались мне изделиями тульского Левши. Серьезному мужику, которого не проведешь на мякине, ни к чему миллионы квадратных верст тайги и тундры, омываемых дивными звуками Алдан, Вилюй, Олекма, Индигирка, ему не интересна даже могучая Лена с ее скалами-/щеками,/ у него под боком своя дебелая Лена. У них там за стеклом извечный сталинский административный центр с перебинтованными теплотрассами на козлах, погруженный в вечный морозный дым, в который безостановочно струят свое клубящееся дыхание вечнорокочущие автомобили, – заглохнуть на миг в этом проклятом крае означает заглохнуть до лета, а у нас здесь
Кинешма, конфетки-бараночки, коварная кошка ластится к розовым облитым плечам…
Мы и спать укладываемся не торопясь, и колечко презерватива я высвобождаю из пакетика так же степенно, как кишки из электрического утюга, хотя в исходном моем обличье малейшая примесь деловитости немедленно отбивает у меня всякую охоту. Здесь же у меня трудность только одна – разыскать под моим белым безволосым брюшком свой упрятавшийся в норку петушок да кое-как нахлобучить на него резиновый беретик. А там потихоньку-полегоньку… И все же – все же
Командорский оказался сильнее: теперь у меня холодело в груди от одного лишь ее вопроса, когда я приеду… И, словно в забытые времена, мерзлота слегка оттаивала лишь от былых таинственных имен: тойон, чорон, олонхо, дэгэрэн ырыа, ункуу ырыата…
Зато Юлина звуковая свита до сих пор обдает меня поэтическими мурашками: Ангара, Байкал, Хамар-Дабан… Однако эта рябь не добирается до ледяных глубин моей души. Лишь греза о прежней Юле все-таки пробегает по ней рассеянными пальцами гитаристки – греза о дерзкой аспирантке в обтягивающей белой футболке с неожиданно тоненькой для ее пухлого подбородка и носика бульбочкой талией, немного сдвинутой к подмышкам. |