|
Он ждал пенсии, считая годы, которые сыпались песком сквозь пальцы, и грезил о доме у реки, с пахучим сладким жасмином, цветущим за окном, продавленном гамаке, растянутом между деревьями, и смуглой, изрезанной морщинами кухарке, приходившей бы по утрам. А теперь, жмурясь, видел гроб, болтающийся, как качели, на веревках, привязанных к кривым ивам, и морщинистую старуху, несущую в заплечном мешке его приговор: «Три–четыре месяца…»
Улыбаясь, телеведущая тараторила о том, что его уже не касалось: «Через полгода… через год… через два…» Гамов дернул шнур из розетки, и ее лицо, растянувшись, лопнуло.
Смерть — это апокалипсис, который каждый проходит в одиночку. Продлить жизнь, пусть ненадолго, но задержавшись в людской памяти?.. Словно зарубку на березе, оставить после себя хоть что–то?.. Гамов попробовал писать. Вытряхнув папку, разложил на столе отчеты, перевернув их обратной стороной, и с нажимом вывел: «Приговор». Просидев битый час, выворачивал заголовок наизнанку, разбирал по буквам, которые перекатывал во рту, как леденцы, и вновь складывал в «приговор», но не написал больше ни слова и швырнул в ведро скомканные листы. «Это моя жизнь, — думал он, — чистый лист бумаги, скомканный и выброшенный …»
Заточив карандаш, попытался изобразить себя, стоящего голым у распахнутого окна, разбитый телефон и силуэт женщины из соседнего дома, у которой проступали черты Смерти, старухи с рыхлым, как гнилой гриб, лицом, протыкавшей кривым ногтем его правый бок. Он сильнее надавил на карандаш, и грифель сломался, оставив след на бумаге. Гамов откинулся на спинку стула, растирая виски. Как передать одиночество и боль? Как нарисовать метастазы, которые, как ржавчина, разъедали его изнутри? Напольные часы пробили полночь. «Три–четыре месяца», — гулко отозвалось в висках.
Гамов решил достать пистолет или длинный, с зубчатым лезвием, нож, оставляющий лохматые рваные раны. Он обречен, значит ему нечего бояться, он уйдет, но не один, а прихватив с собой десяток подонков. Гамов расчертил лист бумаги, набросал фамилии: несколько чиновников с казенными душами, толстый священник, за которым, как ручные собачонки, по пятам бегали черти, самодовольный толстосум из соседнего дома, паркующий на тротуаре огромный джип, который приходилось обходить по дороге, пачкая ботинки в грязной луже. «Как я вас всех ненавижу!» — выдохнул он, скривившись. Поджидая их, Гамов спрячет лицо за поднятым воротником; уходя, распишется ножом на щеке, вырезав свои инициалы, и в городе, прикрывая рты ладонями, зашепчутся о народном мстителе. От глупой фантазии на шее выступили красные пятна, и сердце застучало — как бомба с часовым механизмом, разгоняя больную кровь по жилам.
Вновь зазвонил телефон. Гамов поднял трубку, удивляясь, что она еще работает, едва держась на оголенных, как нервы, проводах.
— Гамов, не спите? — от этого бодрого голоса у него свело живот. — Забыл сказать, прихватите отчет.
Разорвав провода, Гамов внес в список имя начальника.
«Тебя — первым!» — с ненавистью подумал он.
Он достал припасенную бутылку вина, которую привез из заграничной поездки, куда однажды выбрался, купившись на красочные туристические открытки. Ему снилось ночами, будто он лежит на горячем песке, пока море лижет ему пятки, или бродит по каменным лабиринтам улиц, где окна домишек похожи на вытаращенные глаза, а крыши — на сдвинутые на лоб шляпы. Но, приехав к морю, он просидел в своем номере, прячась от палящего солнца и считая дни до отъезда, а напоследок набил чемодан сувенирами, которые некому было дарить, и приобрел в магазинчике бутылку дорогого вина, которую не с кем было распить. Он хранил ее для особого случая: открывая холодильник, доставал, поглаживая по запотевшим бокам, и представлял, как, пригласив женщину, поставит бутылку на стол, освещенный свечами, а пробка, вывернутая штопором, причмокнув, выскочит из горлышка, обдав терпким винным ароматом. |