|
И не дающая покоя мысль, что членский взнос в клубе больше, чем плата за пребывание Мамы в доме для слепых. От всего этого я иногда впадал в депрессию. Угнетало меня и то, что я совсем забросил работу над собой. Надо быть более честолюбивым. Я стал частенько просматривать объявления в журналах, чтобы понять, какие профессии востребованы, и решил пойти на вечерние курсы, где готовят судебных репортеров — вдруг проявится склонность? — или даже вернуться в университет и достичь чего - то большего. В то время я нередко вспоминал Эстер Фенчел, поскольку имел дело с верхушкой общества, державшей породистых собак. При воспоминании о ней у меня всегда екало сердце и в душе поселялось прежнее ребячество. Его солнечный свет продолжает сиять, хотя светила, гораздо более яркие, поднялись, чтобы расплавить тебя и подчинить своему влиянию. Вероятно, они важнее и сильнее бьют в глаза, но тот ранний солнечный свет надолго остается с тобой.
Несколько раз я испытал одурманивающее чувство влюбленности, затем пришли физические муки сексуальных желаний — возможно, из-за работы с животными. Улицы тоже переполняла чувственность — ночные клубы, порнографические фотографии, чулки с блестками. Плюс еще подружка Гийома с волнующим задом и огромным, мягким, как сыр моцарелла, бюстом; она была уже в возрасте и, приходя в клуб, сразу шла в спальню, где ждала его, пока мы все запирали на ночь. Но моя чувственность оставалась неудовлетворенной. Мне приходилось считать деньги. И, рискуя наткнуться на Ренлингов, я поехал в Эванстон, чтобы навестить свою подружку Уиллу в Симингтоне, но там мне сказали, что она уволилась и вышла замуж. Вернувшись, я погрузился в мысли о супружеском ложе, отношении Пятижильного к Сисси и о моем брате, чье сердце разрывалось, когда он представлял себе их свадьбу и медовый месяц.
Все это время Саймон не объявлялся и не отвечал на мои записки, которые я оставлял у Мамы и в других местах. Я понимал, что ему плохо. Маме он не помогал, а видевшие его знакомые говорили, что Саймон выглядит побитым. Он явно отсиживался в какой-нибудь дыре вроде моей комнаты, а может, и того хуже; он и раньше никогда не приходил ко мне сконфуженный, с объяснениями и извинениями, и этот раз ничем не отличался от предыдущих. В последнее письмо я вложил пять баксов. Деньги он принял, но поблагодарил, только когда смог вернуть, а это произошло несколько месяцев спустя.
Только одна моя вещь сохранилась после продажи имущества — потрепанные тома «Пятифутовой полки» доктора Элиота, подаренные мне Эйнхорном после пожара. Я перенес их на новое место и читал в свободное время. Однажды, когда я стоял с томиком Гельмгольца в центре города, на углу среди машин, у меня из рук выхватил книгу одноклассник по колледжу, мексиканец по имени Падилла. Посмотрев, что я читаю, он вернул книгу со словами «Зачем тебе это старье? Мир ушел далеко вперед».
Он стал перечислять последние издания, и мне пришлось признаться, что я здорово отстал. Падилла кое в чем просветил меня, мы долго беседовали.
В математическом классе Падилла щелкал задачки и уравнения как орешки. Он сидел на галерке, потирая узкий нос, и писал на отдельных листах бумаги, остальные запихивала парту: купить тетрадь ему было не на что. Когда никто не мог ответить, вызывали его, он торопливо шел к доске в грязно - белом или кремово-сером костюме — из тех, что шьют для дешевых летних лагерей, и надетых на босу ногу дрянных ботинках — тоже белых — от «Армии спасения»; он тут же начинал писать ответ, заслоняя тощим телом символы бесконечности, похожие на увечных муравьев, непонятные буквы, устремлявшиеся вниз, до последнего равенства. Лично я считал способность решать такие уравнения божественным даром. Порой, когда он возвращался на место, шлепая болтающимися на голых ногах ботинками, класс взрывался аплодисментами. Однако его лицо с маленьким носом и следами от оспы не выражало при этом радости. |