Вины за нераскрытое убийство ее родного брата. Но если этого будет недостаточно, я напомню ей, что она обязана мне жизнью своего консорта и своей живой игрушки, человека.
– Напоминать монархам об их долгах не всегда мудро, – заметил Дойл.
– Да, но мне нужно ее согласие, Дойл. Если она запретит – мы ничего не сможем сделать, так что мне придется добиться ее согласия.
Он тронул меня за лицо.
– Я вижу в твоих глазах одержимость. Смерть твоего отца тяжкой несправедливостью легла тебе на сердце.
Я закрыла глаза и легла щекой в его теплую ладонь. Его рука загрубела от веков упражнений с мечом и ножом. И от этого она казалась как будто более настоящей, более твердой, более надежной. А кое-кто из сидхе, из тех слишком высокородных, у которых не бывало мозолей, считали это признаком нечистоты. Грязные расисты!
В объятиях Дойла я могла позволить себе вспомнить тот кошмарный день. Забавно, как хорошо защищается мозг. Я видела окровавленную ткань и носилки. Я держала руку отца, холодную, но еще не окоченелую. Мои руки были в его крови, потому что я его трогала, – но это был не он. Это была просто холодная плоть. Ощущение ужасающей пустоты, когда я до него дотрагивалась, было похоже на то, как войти в дом, ожидая найти его полным знакомых и любимых людей, и обнаружить только голые стены, даже мебель увезли... Ты бредешь из комнаты в комнату и слышишь, как твои шаги отдаются эхом в этой пустоте. Твой зов отражается от голых стен, на которых еще остались невыцветшие пятна от памятных фотографий – как меловые контуры тел на месте преступления. Он ушел – мой высокий, красивый, мой замечательный отец. Он должен был жить вечно, но чары могут украсть жизнь даже у бога, у того, кто когда-то был богом.
Но если я слишком упорно старалась припомнить этот день, пыталась заставить себя вспоминать – то я вспоминала не тело отца и не кровь. Мне вспоминался меч. Один из телохранителей отца вложил его мне в руки, как передают флаг на похоронах солдата. На рукояти было золотое тиснение с обеих сторон – дерево и вокруг него танцующие журавли. А иногда с ветвей дерева свисали крошечные человечки, и их кровь текла по золоту. Маленькие жертвы буквально проливали кровь на рукоять меча[9]. В тот день рукоять меча была голой и холодила мне руки. На ветвях деревьев не было маленьких жертв – потому что величайшая из жертв уже была принесена.
К этой тисненной золотом кожаной рукояти я почти весь прижималась щекой. Я вдыхала запах выделанной кожи, запах масла, использовавшегося для чистки, и над всем этим был его запах. Отец веками носил на себе этот меч, и ножны впитали запах его кожи. Я бралась за рукоять и нащупывала пальцами неровности, образовавшиеся даже в волшебном металле от постоянных касаний его ладони.
Много ночей я спала, прижав к себе этот меч, словно все еще чувствовала руку отца на рукояти меча, его тело рядом с мечом. Я поклялась на клинке моего отца, что отомщу за его смерть. Мне было семнадцать.
Умереть от горя нельзя, хоть и кажется, что можно. Сердце на самом деле не разрывается, хотя иногда грудь болит так, словно оно разорвалось. Горе ослабевает со временем. Так устроен мир. И приходит день, когда ты улыбаешься вновь – и чувствуешь себя предательницей. Как я могу быть счастлива? Какя могу радоваться в мире, где больше нет моего отца?.. И тогда ты плачешь опять, плачешь потому, что больше не грустишь по нему так, как грустила когда-то, и потому, что перестать горевать – это потерять его еще раз.
Мне уже тридцать три. Шестнадцать лет прошло с тех пор, как я спала, прижимая меч своего отца. Меч просто исчез примерно с месяц спустя после его смерти. Ушел, как ушли многие наши древние реликвии, как будто с уходом Эссуса больше не было руки, достойной им обладать. И тогда меч предпочел растаять и кануть в туман. |