Рита вдруг громко рассмеялась.
— Ой, Одесса-мама — это все-таки что-то исключительное! — сказала она, объясняя свой внезапный смех. — Нет, этот тончик… — Воля подумал, что она снова расхохочется, откинув назад голову, но она лишь глубоко вздохнула, как бы приходя в себя после смеха. — Знаешь, я бы, наверно, просто не могла жить в Одессе — я же смеялась бы решительно всему, что бы мне ни говорили! — И Рита, тряхнув волосами, повернула к Воле свое лицо, как бы спрашивая, что он скажет об этой ее причуде, или, вернее, кажется ли ему обаятельной эта причуда, или, еще вернее, нравится ли ему она, Рита, со своей болтовней, смехом, новой прической, больше всех?..
Кокетство ее было почти инстинктивным, нерассчитанным, оно всегда привлекало и волновало Волю, а сейчас он даже не заметил его или не узнал, и ему только неловко было за Ритин смех и эти слова о том, что она просто не могла бы жить в Одессе. Какое сейчас имело значение, могла бы она или не могла?..
Ему казалось диковинным все, что еще оставалось вокруг таким, как вчера: и то, что немолодой полный мужчина у входа в парк взвешивался на белых медицинских весах и даже брал у весовщика квиток, и то, что городская газета, только что наклеенная на стенд, открывалась передовой «С пользой провести летние каникулы», а в заключение предлагала читателям шашечный этюд и разгадку кроссворда, напечатанного в прошлое воскресенье…
Подходя к горисполкому, Воля и Рита встретили Леонида Витальевича. Леонид Витальевич преподавал в их школе историю древнего мира и средних веков. Ему было около пятидесяти лет. Он не выглядел стариком, а казался человеком из другого мира — не древнего, но старого. Внешность его была Воле знакома по кинокартинам еще до того, как он в первый раз увидел своего учителя: вот такие люди в дореволюционное время сочувствовали рабочим, стремились их учить и просвещать, а потом, когда доходило до вооруженной борьбы, путались под ногами… Вот такие же у них были пенсне, бородки, воротнички, вот такая же гладкая речь и мягкая, без мозолей, рука, охваченная в запястье крахмальной манжетой, с обручальным кольцом на безымянном пальце… Впрочем, в то время, которое изображалось в знакомых Воле кинокартинах, Леонид Витальевич был еще мальчиком и учился в гимназии. Теперь же, когда он стал так похож на пожилого дореволюционного интеллигента, в России уже двадцать четвертый год существовала Советская власть.
— Здравствуйте, Леонид Витальевич! — по-ученически дружно и отчетливо произнесли Воля и Рита.
— О! — Леонид Витальевич торопливо поздоровался. Он всегда здоровался так, точно смущен был, что не сразу заметил знакомых, и хотел приветливостью загладить промах. — Неразлучные!
Если они шли по городу вместе, то непременно попадались на глаза Леониду Витальевичу, и всякий раз Воле приятно было, что они кажутся ему неразлучными…
— Неужели война, молодежь?.. — спросил учитель так, словно не ему, историку, а им виднее было, как начинаются в мире войны.
Они не успели ответить: Алин лейтенант спешил к ним от горисполкомовского подъезда.
— Объявят! — выдохнул он, приближаясь. — Сейчас объявят!.. — и указал на рупор над зданием горкома партии, откуда в дни праздников лилась музыка и звучали приветствия демонстрантам.
Люди, собравшиеся на маленькой площади, где находились все главные в городе советские учреждения, молча глядели вверх… В молчании Леонид Витальевич проговорил:
— Войны начинаются летом.
Негромко, адресуясь только к Рите и Воле, он стал вспоминать, как разворачивались события в четырнадцатом году, после выстрела Принципа, как одна за другой вступали в войну европейские страны. Воля слушал его вполуха, но испытал вдруг сильное и странное чувство, когда он заключил:
— …И, наконец, девятнадцатого июля, в полдень, ровно в двенадцать часов, германский посол Пурталес передал Сазонову ноту: России была объявлена война!
Леонид Витальевич произнес это голосом, не дрогнувшим от боли, но наполненным ею: болью за все бессчетные смерти, за все бесповоротные перемены в судьбах людей, последовавшие за днем девятнадцатого июля четырнадцатого года… Очень смутно и лишь на одно мгновенье Воля почувствовал, что это боль еще за многое, чего он не знал и не знает… Ведь для него настоящая история начиналась позже — в семнадцатом. |