То, что показывает мне снимок, меня не интересует, если только я на нем не кривляюсь или высовываю язык, выгляжу глупо или выгляжу мило: меня держат за руку, на мне шерстяной шлем, я несу ведерко и сачок для креветок, собираясь пойти на пляж, самое смешное в истории случается, когда я, с убором индейца на голове, натягиваю свой лук. Теперь мне кажется, что истинной причиной всех этих фотографий было показать, засвидетельствовать мою принадлежность родителям (но, может быть, я преувеличиваю; когда еще они могли меня фотографировать: когда я плачу или поранился до крови, во время несчастного случая, когда бегу прочь?..)
Воспоминания моей матери, когда я ее расспрашиваю, такого же порядка: воспоминание о бриарской овчарке, воспоминание об объявлении траура по ее отцу, воспоминание о раздавленном на персидском ковре тюбике губной помады с последовавшим наказанием. Но вот эти детские фотографии ничего не говорят о ее воспоминаниях, ничего из этого в них не просвечивает: это слепая, немая, искалеченная память (как можно угадать траур по отцу, разве что по очень темным платьям девочек?). Говорят, что смысл существования семейной фотографии заключается в том, чтобы хранить воспоминания, однако она воплощается в образах, которые замещают воспоминание, перекрывают его, представляют собой приглаженную взаимозаменяемую достойную историю, передающуюся от одной семьи к другой в смутной надежде оставить след для потомков. Это не литературная история, это история поверхностная. Однако у этих фотографий есть другая, почти что невыразимая функция реминисценции. Некоторые фотографии могут мгновенно вызвать во мне воспоминание о жаре: мне кажется, что мое тело чуть сгорело на солнце, что песок под моими ногами слишком горячий, что тень на фотографии может меня укрыть. Фотография качающегося ослика, которому отец собирается отпилить уши, так как он прилагал все усилия, чтобы сделать игрушки безвредными, вызывает во мне воспоминание о легком головокружении, головокружении понарошку: возвращает меня в некое измерение, где столько ощущений, которые я более не могу испытывать, ибо мой рост уже не метр десять сантиметров…
Некоторые тела могут быть для меня желанными, тогда как я знаю, что их задача состоит в том, чтобы вызывать во мне отвращение: к примеру, купальники с большим вырезом на ляжках, поднимающиеся до самого пупка, которых я сам не видел, вызывают во мне определенную слабость к телам, которые очень скоро растолстеют.
Благодаря этим фотографиям, я также открываю для себя очарование моих родителей, некое представление, которое я ни в коем случае не подумал бы соотнести с ними: они молоды, иногда они еще моложе, чем я теперь, и я открываю для себя их улыбку, их загорелую кожу, их худые тела, я ловлю себя на том, что могу желать их.
О моем собственном теле фотография сообщает мне мало сведений, тех ничтожных сведений, которые я пытаюсь снова соединить с моей собственной историей: в младенчестве я неожиданно очень улыбчив, о таком ребенке говорят, что он «чудесный малыш», светлые волосы завиты «шукетками»; потом до десяти лет я обезьянничаю перед фотоаппаратом, корчу рожи и хмурюсь, и это напоминает мне о том, что мой отец часто называл меня Иеремией, потому что я, горько стеная, постоянно устраивал иеремиады, и потому, что святой Эрве родился в тот же день, что и его коллега Иеремия… Я хочу отыскать в фотографиях какой-нибудь след того, как однажды надел на своего плюшевого ягненка Ягнежку платье.
Коллекция детских фотографий в определенном возрасте внезапно останавливается, это возраст полового созревания, когда в теле проявляется сексуальность, оно покрывается волосами, становится взрослым, схожим с остальными телами. Фотография сначала не оставляет попыток присвоить все себе, кадрировать неполовозрелое тело, так же происходит и дома: запрещено выходить по вечерам, до определенного возраста тебя моют родители. Это тело должно предстать перед фотоаппаратом, словно на медицинском освидетельствовании: человек находится в распоряжении отца, который в любой момент может вынести вердикт. |