К концу летних каникул мать, похоже, забыла о моем проступке. Но что-то изменилось, и я никак не мог понять, что именно, пока до меня не дошло: с тех пор, как мать поймала меня с фотографией, она ни разу не упомянула ни о Стейплфилде, ни о Виоле. Я вновь и вновь пытался завести разговор, но тщетно; на мать, казалось, тут же находил приступ глухоты, а взгляд становился совершенно отсутствующим, пока я не менял тему или просто не уходил ни с чем.
Мне это казалось двойным наказанием. Разговоры о Стейплфилде были тем приятнее, что помогали смягчить ее вечно напряженное выражение лица. А теперь выходило так, что я своей дерзкой выходкой не только закрыл для себя волшебный мир материнского детства, но и лишил мать удовольствия говорить о нем. Я бродил по дому, стараясь быть пай-мальчиком или, по крайней мере, выглядеть таким, но ничего не помогало. Отец казался еще более далеким, чем обычно.
Постепенно я убедился, что мать вовсе не перестала любить меня; в самом деле, чем старше я становился, тем сильнее она переживала и боялась за меня. В отличие от моих одноклассников, мне не разрешалось свободно гулять по городу, хотя я и не особенно к этому стремился; мир, простиравшийся за пределами местных магазинчиков, представлялся зловещим, исполненным скрытых угроз в виде ядовитых змей, уличных хулиганов и мужчин с обманчивой внешностью джентльменов, которые на самом деле охотились за праздно шатающимися мальчиками. Даже чиновник из департамента статистики, однажды вечером постучавшийся в нашу дверь, был в глазах матери потенциальным похитителем детей. Если бы дома не оказалось отца, она так и не стала бы отвечать на вопросы статистика. Матери каждую минуту необходимо было знать, где я нахожусь; если я хотя бы на полчаса позже возвращался из школы, то непременно заставал ее возле телефона в холле. Я знал, что составляю для нее смысл жизни, и все-таки тема ее прошлого — не только Стейплфилд, но и вся жизнь матери до приезда в Мосон, где она вышла замуж за отца, — так и оставалась запретной.
У нас были фотографии родителей отца, его сестры, ее мужа и детей, но материнских — ни одной, если не считать свадебных и нескольких более поздних снимков. Свадебная фотография, где родители запечатлены на ступеньках мэрии Мосона в мае 1963 года, была черно-белой, и новобрачные сняты на ней одни. Никакой свадебной мишуры. На матери — юбка, пиджак и туфли из категории «практичных». Тридцать четыре года — эту цифру я потом узнал из моего свидетельства о рождении — тридцать четыре года жизни Филлис Мэй Хадерли словно были стерты в тот самый миг, как она стала законной супругой Грейема Джона Фримана. Отец подставляет ей левую руку, она неловко опирается на нее. Он тоже как-то неестественно прижимает кулак к груди. Голова матери находится на уровне платка, который торчит из нагрудного кармана отцовского пиджака. Темный костюм отца не слишком ладно скроен: рукава коротки, плечи обвисают. Жениха легко принять за отца невесты, хотя он всего на одиннадцать лет старше. Нижняя часть его лица уже приняла несколько сморщенный, обезьяний вид; так выглядят старики, забывшие вставить в рот зубной протез. И хотя мать утверждала, что в день их свадьбы светило солнце, оба они выглядят замерзшими и полуголодными, словно действие происходит холодной английской зимой десятью, а то и больше, годами раньше, когда в стране еще действовала карточная система.
Думаю, отец вряд ли знал о ее прежней жизни больше, чем я. Казалось, он от природы был начисто лишен любопытства. Его собственный отец — мой дед — был из семьи инженеров, проживавшей в Саутгемптоне; он эмигрировал в Сидней в двадцатые годы, женился, пережил времена Великой депрессии, отслужил механиком в ВВС Австралии и открыл собственную автомастерскую. Дед был приверженцем вековых традиций английского качества, верным подданным правящего британского монарха, чей портрет украшал стену в его рабочем кабинете. |