Хитрости — твоя страсть. Ведь они позволяют, если возникнет желание, причинить зло другому. Но, строго говоря, стремишься ты не ко злу, а только к ловле шансов, которые обидно было бы упустить. Я тебя знаю: ты всегда стараешься завоевывать одобрение старших, которых втайне готовишься очернить. Это и доставляет тебе острое удовольствие, и дает чувство безопасности.
Вокруг большого овала лужайки шло неспешное движение. Женщины с детскими колясками, старики, поддерживаемые специально нанятыми для прогулок чернокожими служителями, вдалеке — парочка бегунов трусцой, которых вначале я принял за Билли и Джейми.
На этой скамейке я мог бы сидеть пятнадцатилетним, влюбленным в сидящую рядом девочку, с которой только что познакомился в первый день учебного года.
— Лонофф отказался от членства в Национальном институте литературы и искусств, — внушал мне Климан. — Не написал своей биографии для справочника «Современные писатели». Ни разу в жизни не дал интервью и никогда не появлялся официально на публике. Прикладывал все усилия, чтобы жить невидимкой где-то в глуши. Почему?
— Потому что предпочитал созерцательный образ жизни. Писал. Учил. По вечерам читал. Жена, трое детей, не испорченные цивилизацией сельские пейзажи, приятный, построенный в восемнадцатом веке усадебный дом с каминами во всех комнатах. Достаточные средства к существованию. Порядок. Стабильность. Спокойствие. Чего еще было желать?
— Укрыться от мира. Почему он всю жизнь держал себя в узде? Состоял сам при себе круглосуточным сторожем — это легко просматривается во всей его жизни, видно и в книгах. Он постоянно себя ограничивал, потому что боялся разоблачения.
— И вы хотите услужить ему, разоблачив.
Он съежился, напряженно отыскивая причину, не позволяющую ему двинуть мне в челюсть в отместку за неспособность плениться цветами его красноречия. Я помнил такие моменты: приехав в Нью-Йорк начинающим литератором, в возрасте мало отличающемся от его нынешнего, я нередко переживал их при встречах с писателями и критиками от сорока до шестидесяти, видевшими во мне человека ничего ни о чем не знающего, кроме разве что некоторых подробностей, связанных с сексом и почитаемых ими за глупости, хотя в жизни они сплошь и рядом оказывались жертвами страстей. В том, что касалось социума, политики, истории, культуры и «идей», я, по их мнению, был тем, кто «ничего не понимает, даже когда его ткнут носом в это непонимание», как любил повторять один из них, грозно помахивая пальцем у меня перед физиономией. А ведь они были яркими личностями, рожденными в Америке сыновьями еврейских иммигрантов: портных, маляров, мясников, — ставшими изощренными интеллектуалами, людьми, которые в тот период достигли расцвета, издавали «Партизан ревью», писали для «Комментарии, „Нью лидер“» и «Диссент» и были запальчивыми соперниками, без конца спорящими друг с другом, обремененными грузом детства в полуграмотных семьях с говорящими на идиш родителями, чьи иммигрантские сложности и убогий культурный запас порождали — в равных пропорциях — равно уродливые проявления гнева и нежности. Когда я решался открывать рот, эти почтенные мужи немедленно затыкали меня, уверенные, что в моем возрасте и при моих «преимуществах» я по определению невежествен. «Преимущества» были чистейшим плодом их фантазии, вызванным тем, что их любознательность странным образом никогда не распространялась на молодежь, за исключением совсем юных и привлекательных представительниц женского пола. Позднее брачные испытания нанесли им немало ран (и причинили массу финансовых затруднений), старческие болезни и трудные дети собрали свою дань, и некоторые из них помягчели ко мне, начали относиться по-дружески и уже не отмахивались от моих слов.
— Видите ли, я все время колеблюсь, рассказывать или нет, — проговорил Климан. |