И все-таки никогда еще я не был дальше от того юнца, с его сумбурным и наивным идеализмом, ранней серьезностью, взволнованным любопытством и дерзкими, но анекдотически не удовлетворенными желаниями, чем в ту минуту, пока ждал, приложив трубку к уху, ее ответа. Когда она ответила, я плохо понимал, кого надо вообразить на том конце провода: тогдашнюю Эми или теперешнюю? Голос излучал свежесть юной девочки, готовой закружиться в танце, но скальп, изуродованный скальпелем хирурга, был слишком страшен, чтобы о нем забыть.
— Я видела тебя в закусочной на углу Мэдисон и Девяносто шестой, но постеснялась подойти, — сказала Эми. — Ты теперь такой важный.
— Важный? Только не в тех местах, где я живу. Как твои дела, Эми? — спросил я, скрыв, что, оглушенный невероятной переменой ее облика, тоже постеснялся подойти к ней. — Я в подробностях помню тот вечер, когда мы все познакомились. Тот снежный вечер пятьдесят шестого. Выяснил, что формально он так и остался мужем своей жены, только прочтя некролог. До этого был уверен, что вы с ним поженились.
— Нет, так и не поженились. Он не смог. Но это ничего не значит. Мы прожили вместе четыре года, в основном в Кембридже. Год провели в Европе, потом вернулись. Он много писал, иногда читал лекции, заболел, умер.
— Писал роман, — подсказал я.
— Ему было почти шестьдесят, а он впервые в жизни взялся за роман. И роман свел бы его в могилу, если бы лейкемия не справилась с этим раньше.
— Почему так?
— Из-за сюжета. Когда покончил с собой Примо Леви, все говорили, что причина — Освенцим. А я думаю, что причиной была попытка написать об Освенциме, труд, вложенный в эту последнюю книгу, яркое описание всех этих ужасов. Каждое утро садиться за такую книгу — это убило бы любого.
Она говорила о книге Леви «Канувшие и спасенные».
— И Мэнни был так же несчастен. — Я назвал его «Мэнни» впервые в жизни. В 1956-м я был Натан, она — Эми, а он и Хоуп — мистер и миссис Лонофф.
— Все так сошлось, что сделало его несчастным.
— Значит, и для тебя это было тяжелое время, хотя вы оба получили то, к чему стремились.
— Время было тяжелым. По молодости лет я думала, что он стремился к тому же, к чему и я. А ему только казалось, что он к этому стремится. Как только он от нее избавился и мы наконец-то остались вдвоем, все сразу же изменилось: он стал подавленным, раздражительным, отчужденным. Его терзала совесть, и это было ужасно. Когда мы жили в Осло, бывали ночи, в которые я лежала рядом не шевелясь, просто парализованная отчаянием. Иногда я молилась, чтобы он умер во сне. Потом он заболел, и снова началась идиллия. Словно вернулись времена, когда я у него училась. Да, — повторила она, подчеркивая то, что не желала прятать, — именно так все и случилось. Борьба с препятствиями рождала чувство, похожее на восторг. Когда же препятствия были удалены, мы стали несчастны.
— Представляю, — ответил я и подумал: восторг, да, я помню этот восторг, за него очень дорого расплачиваешься.
— Представляешь, но и приходишь в недоумение, — сказала она.
— Нет. Вовсе нет. Пожалуйста, продолжай!
— Последние недели были жуткими. Ушла ясность сознания, и он почти все время спал. Иногда издавал какие-то звуки, жестикулировал, но смысл этого был непонятен. За несколько дней до смерти с ним случился сильнейший припадок ярости. Мы были в ванной. Я опустилась на колени и меняла ему подгузник. «Какие-то грязные школьные штучки, — проговорил он и, выкрикнув: — Убирайся из ванной!» — ударил меня. Он в жизни никого не бил. |