Марина снова одевается. — Ну, вот, у меня еще одна победа, — радостно говорит она. — Нам везет, Сашка, везет! Я же везучая! — шутливо трижды плюет через левое плечо. Так бы и дальше! Правда, вставать теперь придется ни свет ни заря… ну, и ничего. Во сне выздоравливать хорошо, вот как тебе, например… А когда человек здоров, сон только жизнь укорачивает. Лежишь бревно бревном, и ничего не чувствуешь… А сейчас я ухожу, и буду к часу. Ты спи тут… И не волнуйся. Главное — не волнуйся. Сейчас заработаю, утром заработаю, потом консультацию у Роговцева тебе устроим… Так помаленьку я тебя и вылечу. Все, милый, целую и бегу. Пописать не хочешь на дорожку? Нет? Пауза. Тишина. — Ну, суднышко я поставила… если что. Телевизор пока оставлю, чтоб тебе не скучно было, а скоро все равно электричество отрубят. Бегу! Она гасит свет в коридоре. Потом открывается лестничная дверь, оттуда вываливает сноп желтого света и тут же вновь съеживается и гаснет, отрубленный звонко хлопнувшей дверью. В синеватом, мертвом — как в морге — свете работающего телевизора видно запрокинутое на подушках лицо мужчины; когда-то, вероятно, хорошее, открытое мужественное лицо, но теперь осунувшееся, поблекшее, плохо пробритое из-за ранних морщин. Мужчина беззвучно, бессильно плачет.
И вновь Марина проделывает путь по ледяным надолбам и мосткам. Уже почти безлюдно, только где-то вдали, едва видные в свете дальних окон, бредут, нагибаясь против ветра, одна-две одинокие фигуры. На одной из покатостей Марина все-таки оскальзывается и падает; сумочка вырывается у нее из рук. Марина поднимается, кое-как отряхивает с пальто грязный, пополам с песком и глиной, снег. Метет поземка. И тут разом, как в кошмаре, гаснут все окна лежащих окрест жилых громад. Едва видимая в сгустившейся темноте, Марина идет дальше.
Пустая комната, полуосвещенная резким светом настольной лампы, стоящей поодаль от мертво мерцающего монитора; Марина уже одна; пальто накинуто на плечи. Молча, неподвижно и отключенно она сидит перед монитором и пристально, не мигая, всматривается в работающий вхолостую экран. Курит. Внезапно монитор оживает, и Марина заметно вздрагивает, словно просыпаясь — словно она, оказывается, спала с открытыми глазами. На экране лицо старика. — Ничего нового я вам не скажу, — дребезжащим, немощным фальцетом произносит он. — Мне и самому-то все слова надоели… Да. Никогда в жизни я не жаловался. Стыдно было жаловаться… не по-нашенски… Потому что все муки мы принимали — ради чего-то! Понимаете? А теперь — ни для чего. Ни для чего, — он вдруг закашливается; долго, надсадно перхает, прикрываясь коричневой морщинистой ладонью, на которой не хватает двух пальцев. В уголках его выцветших глаз проступают слезы. — Да. Никогда не жаловался. Работал, воевал, снова работал… Строил, строил для Родины… — его лицо передергивается от отвращения. — И было… было же чувство, что, если вовсе уж припечет, если сволочь какая-нибудь вовсе уж распоясается — есть, кому пожаловаться. Сталину письмо написать, или Ворошилову… Да. И вы мне не говорите, — вдруг надорванно выкрикивает он, — что они были людоеды какие! Ну, людоеды! На то и государство! Оно требует, оно и дает. Коли оно тебя не съест, ты за ним, как за каменной стеной! А теперь каждый каждого съесть норовит, каждый сам по себе, что сегодня надыбал — то на сегодня и твое, а потом хоть трава не расти… и государства — нету. И будущего нету. Только сами там для себя в Кремле своем бубнят, бубнят кто чего не попадя… в Думе в этой бу-бу-бу… — молчит, вытирая уголки глаз суставом указательного пальца, потом глядит в камеру с какой-то запредельной укоризной. — Вы, журналисты, меня, уж конечно, в эти… в руссофашисты запишите. |