— Ты ведь читал Рипли, конечно, — тогда можешь судить сам.
Я узнаю звук расстегиваемой на брюках молнии. Потом слышу, как завидной мощности струя шпарит вовсю по эмалированной поверхности. А вот звук спускаемой воды, за которым следует бульканье, напоминающее звук полоскаемого горла и икоты. Это начинает просачиваться вода через неподдающуюся пробку. И все эти звуки истекают из горла Герберта.
Я готов благоговейно припасть к его ногам.
— А послушай это!
Это звук трущих друг друга с мылом — по-видимому во рту у Герберта — рук.
— Всю зиму я специально ходил в общественный туалет, просто сидел там и слушал.
— Ты это делал?
— Конечно. Я прислушиваюсь даже к самому себе каждый раз, как иду в туалет.
— Да?
— А для твоего старика это все грязь! «Точка!» — произносит Герберт голосом ну точно моего старика!
И все это он говорит всерьез. Как может Герберт, удивляюсь я, который столько знает, с такой страстью интересоваться звуками в туалете? И почему филистимлян, с полным отсутствием музыкального слуха, вроде моего отца, совершенно это не волнует?
Описанные события происходят летом, когда я недолгое время нахожусь под колдовским обаянием этого барабанщика-искусителя. Потом наступает Йом Кипур, и Братаски уезжает. И какая мне польза от всего того, чему он меня научил? Все наши — овичи, — берги и — штейны в одночасье разъезжаются по местам, не менее далеким для меня, чем Вавилон — в висячие сады, носящие название Пэлэм, Куинз, Хакенсак. Аборигены засуетились, принялись возделывать землю, доить коров, открывать магазинчики и работать, не покладая рук, во славу округа и штата. Я — один из двух еврейских детей в нашем классе из двадцати пяти учеников. Понимание законов и психологии общества (свойственное мне не меньше, чем восприимчивость ко всему возбуждающему, яркому, эксцентричному), приводит меня к осознанию того, что, как ни велик соблазн показать этим провинциалам несколько остроумных штучек Герберта, ничто не поможет мне выделиться среди школьных товарищей, кроме оценок. Все остальное, как я понимаю, и, притом, безо всякой подсказки со стороны отца, никуда меня не приведет. А никуда — не совсем то место, куда я хотел бы прийти.
Поэтому, как пай-мальчик, я «плыву» по волнам снежных сугробов почти три километра вниз по нашей горной дороге, к школе, где провожу зимы в попытке выделиться. И это в то время, как далеко на юге, в величайшем из городов, где дозволено все, Герберт (в течение недели он помогает дяде продавать линолеум, а по уик-эндам играет и латиноамериканском джазе) работает над своими последними клозетными впечатлениями. Он пишет о своих достижениях в письме, которое я прячу в застегивающийся задний карман бриджей и перечитываю при всяком удобном случае. Кажется, не считая поздравительных открыток с днем рождения, это единственное почтовое отправление, которое я когда-нибудь получил. Конечно, я до смерти боюсь, что если провалюсь под лед, катаясь на коньках, или сломаю себе шею, катаясь на салазках, кто-нибудь из моих школьных товарищей найдет конверт с печатью «Бруклин, Н.Й.», и все они, окружив мой труп, сунут в это письмо свои носы. Мои родители будут навеки опозорены. «Венгерский королевский отель» потеряет свое доброе имя и обанкротится. Наверное, меня не разрешат похоронить внутри кладбищенской ограды со всеми другими евреями. И все из-за того, что Герберт осмелился написать на листке бумаги и потом отправить по почте девятилетнему ребенку, которого все вокруг (и он в том числе) считают непорочным. Неужели Братаски не понимает, как люди чувствительны к таким вещам? Он что, не знает, что одним только фактом посылки такого письма уже, вероятно, нарушает закон и превращает меня в сообщника? Но если это так, почему я упорно ношу этот обвинительный документ целый день с собой? Он лежит у меня в кармане, даже когда я участвую в еженедельном конкурсе на лучшее правописание, сражаясь за первое место с другой финалисткой, кудрявой единоверкой, будущей концертной пианисткой, блестящей Маделейн Левин. |