Мысль не может иметь в глазах наших особенной привлекательности уже по тому одному, что, забравшись однажды в голову, она тревожит и понуждает. «Буря в стакане воды!» — да ошибемся же хоть раз правдою и ответим искренно: сами-то видим ли мы чт̀о-нибудь далее этого стакана? И можем ли мы, по совести, отрицать, что этот стакан воды не есть единственное, внутреннее море, которое доступно нашим силам и нашему кругозору?
Литературное ремесло окажется еще более невыгодным, ежели мы примем в соображение, что в понятии толпы слово «литератор» есть не что иное, как глухой псевдоним. Толпа, вообще и везде, не отличается прозорливостью; она с трудом отличает друзей от недругов и в большинстве случаев даже не понимает, каким образом между ею и литературой могут образоваться отношения доброжелательные или злокозненные. У нас это явление обнаруживается в формах еще более ярких и решительных. У нас и так называемая цивилизованная толпа не всегда умеет определить физиономию писателя, даже если б он пользовался и известностью, и ее благоволением (конечно, мы говорим здесь о массе общества, а не о тех газетно-журнальных ищейках, которые вникают в деятельность писателя даже сверх необходимой пропорции).
Но это было бы еще не важно, если б недостаток проницательности касался исключительно личности того или другого писателя; это было бы только прискорбно для его самолюбия — не больше. Но очевидно, что тут идет речь совсем не о личности писателя, а именно о мысли, которой эта личность служит представительницею. Очевидно, что тут прежде всего не понимается мысль, а затем уж утопает в тумане и физиономия писателя. Спрашивается: возможно ли, при такой туманности представлений, ожидать преданного отношения к мысли? возможно ли надеяться, чтоб общество когда-нибудь заявило о своей устойчивости в интересах мысли?
Первое естественное последствие такой шаткости отношений обнаруживается в том, что писатель, не имея в виду данных для определения, к кому именно обращается его слово, почти всегда действует наудачу. Может случиться, что слово это падет на почву добрую и возрастит плод добрый; но может случиться и так, что слово падет в навоз и возрастит крапиву. Тут, стало быть, уж не до прозелитизма, когда дело идет об отсутствии даже той простой понимающей среды, без которой деятельность писателя есть деятельность, вращающаяся в пустоте. А второе естественное последствие вот какое: когда писатель, случайно или не случайно, подпадает опале общества, когда его настигает невзгода, то тут уж не только нет речи о друзьях или недругах, но просто-напросто все обыватели безразлично сливаются в один хор и все едиными устами вопиют: ату его! крепче! крепче! вот так! И таким образом выходит, что человек сей, который наивно мнил, что защищает чьи-то интересы, отстаивает чье-то человеческое достоинство, нередко оказывается первее всего поруганным от своих естественных клиентов!
Результат нежеланный, но далеко не столь неожиданный, чтоб его нельзя было предвидеть заранее.
Торжество силы еще отнюдь не утратило, в глазах толпы, решительного своего влияния. В сущности, ей очень мало дела до внутреннего содержания торжества; ей нравятся его внешние декорации, ей нравится тот блеск и шум, которыми, по принятому обычаю, сопровождаются всякие потоптания, подавления и поругания. Труба трубит, штандарт скачет, а затем Гарибальди или Франциск въезжает в Неаполь — толпа одинаково зевает, одинаково плещет руками. Но ежели уже в этих, так сказать, парадных случаях толпа безразлично относится к предметам своих восторгов (благо есть торжество), то понятно, каковы должны быть эти восторги при виде торжества всецелого, торжества без промаху, торжества, не испытывающего даже возражения! И что̀ нам Древний Рим с его Сципионами, Цезарями, Катонами? Разве у нас мало найдется своих Цезарей, своих Катонов… вскормленных на лоне управы благочиния!
Этих без пороху палящих Цезарей, этих Катонов, клянущихся гибелью новому Карфагену — литературе, развелось ныне даже более, нежели указывает потребность самая прихотливая. |