|
Живучая тварь, с такой быстро не управишься. Но что делать, тут, как я смекнул, все живучие. А во мне силенок и того больше прибывает — забурел, налился… краем глаза сам собою любуюсь: когтища длинные, по полметра вытянулись, бритвенные, с иголками какими-то — да с такими когтищами на танк не страшно, не то, что на этого червя полудохлого. Он уже и не червь стал, он уже в кокон свиваться начал. И даже лапы у него отвалились, и хвост крысиный пятиметровый, раздвоенный, с крюками на концах, и тот оторвался — только дергается, свивается в кольца. И верещать перестал, и буркалами не жжет. Только все мне в мозг мысли свои телепатические иглами вбивает: «Убей их! Убей! Убей опять!» Я тогда ничего еще не понимал, я думал, он сбрендил от боли, от страха. А он-то и не сбрендил вовсе. Там у них, наверное, все продумано. Только сразу не поймешь никогда. Молочу я его, рву, колю, грызу клыками и жвалами — у меня клыки-то под сорок сантиметров, не меньше, а жвала как ковши у бульдозера, но острей да гибче, захватистей. Рад до смерти, что смог злобу выместить. А он все в кокон, в кокон! А когда кокон стал с огромную бочку, да весь задрожал, засветился, я сразу усек — дело неладно! Я матом на него:
— Ах ты сучара, так тебя через так! Не успеешь! Не успеешь, гад!
А в мозг долотом: «Успею! Успею! Убей их! Опять убей!!!»
Из меня вся злость, вся наглость, моя и нахрапистость, все силенки повылетали, аж крылья железные многометровые обвисли и ржаво как-то заскрипели. Когти гнуться начали, будто из пластилина… А кокон дрожит, дергается, набухает… и чего то там живое внутри просвечивается, чего-то шевелится. Собрал я остатки сил, да снова клювом как долбану! И разорвал… А может, этот гнусный бурдюк сам прорвался… И прихватило меня. Да так прихватило — гонор весь паром вышел, глотка пересохла, в глазах кровавая рябь пошла. Я и понял-то не сразу, думал, померещилось! Из кокона прямо на меня вышла та самая, последняя, в красном. Она и сейчас была вся в красном, то ли в плаще, то ли в пальто… Смотрит, а губы стиснуты — и с них капельки стекают вниз, кровавые капельки. А потом она разом пальтишко сбросила, отшвырнула — и застыла, вся белая, мертвая, в пятнах трупных, в черной крови спекшейся. И шея у нее вся черная, вся в синяках и пятнах от рук моих, ведь это ж я ее придавил, я! И стоит она — мертвая, слабая, белая, немощная. А я напротив — сам черт с крыльями, вельзевул, чудовище всесильное и злобное. Но такую она надо мной, над зверодьяволом, власть возымела, что ни лапы поднять, ни намертво сжатую челюсть расцепить.
Губы у нее медленно разжались, будто склеенные были, слипшиеся, и таким голосом она просипела, что был бы я живым, во второй раз бы сдох. Просипела со свистом и шипом:
— Теперь моя пора, милый!
Надо было сразу бежать. Но ноги зацепенели, копыта раздвоенные с когтями на кончиках в скалу под слоем жижи и крови вцепились, крылья и вовсе обвисли. Жуть подкатила к сердцу. Тут я сдуру, не помня себя, и завопил:
— Изыди! Изыди, нечистая сила! Тебе тут не положено!
Даже попробовал перекрестить ее, чтоб исчезла. Только лапу таким огнем ожгло, такой судорогой скрутило — сразу усек, мне теперь, черту-дьяволу поганому, креститься не полагается. Но все равно ору ором:
— Уйди, тварь! Ты ж безгрешная, сука, тебе ж в раю надо быть! Вали отсюда, стерва, вали!!!
От слов моих она захохотала как безумная, затряслась. И вдруг начал у нее живот расти, набухать. На глазах глобусом надулся… и лопнул. Вывалился прямо из брюха черный, сморщенный ребенок — такой страшненький, слизистый, с искривленными тоненькими ручонками и ножонками, непомерной головой. Упал он, ударился оземь, только голова глухо стукнула. И замер он на миг. А потом с диким визгом — я такого отродясь не слыхал — вскочил мячиком, будто пружиной его подбросило, и ручонками мертвой в горло вцепился с такой силищей, что у той запавшие глаза на лоб полезли из орбит. |