Изменить размер шрифта - +

А тут постепенно кончалось эвакуационное время. Но я страшно жалела и любила эту женщину, а мать, конечно, она была против, сказала:

— Всё молитвы эти, всё молитвы.

Ее это раздражало, а я же нарисовала. У меня было там два карандаша каких-то — черный, желтый, и я рисовала эту женщину. И получилась целая икона на листе бумаги, я держала ее под подушкой. Мать, когда увидела, ужаснулась:

— Что с тобой?

А я:

— Да нет, ничего… — Я испугалась.

Ну а потом опять какой-то переплыв через реку, а потом уже смотрю, везут на тележке, на такой тележке, на которой теперь продукты возят. Везут меня, бабушка тащится, уже Москва, вот вам и Ильинский сквер.

 

Уже был сорок четвертый год, осенью мне предстояло идти в школу. Когда я в первый раз шла в школу, я помню девочку, которая со мной шла — Рита Шрайдер, она была еврейка, ее семья была очень хорошая. Такие старые еврейские люди. Запомнились именно дедушка и бабушка, они как-то учили так, говорили, мне с ними хорошо было. И конечно, и любили.

Ну, никакая дурь мне в голову никогда не западала, хотя дворник огромный, который тут же был, вдруг он говорит:

— Постой, вот ты хорошая девчонка, но что твои родителя тебя еврейским именем испортили?

А у матери, кроме подруги, вот этой высочайшей подруги Лепешинской, была подруга Бася, которую мать все время искала, боялась, что она пропала из-за своего еврейства. Тетя Бася хорошая была, жила в доме рядом с Ильинским сквером; где написано «Мясо», раньше было написано «Микоян». Она там во дворе жила. Но, конечно, все время как-то все ей угрожало, и мать это знала. И мы эту Басю искали. Она как-то уцелела.

Хорошо, когда человеку с рождения понятно, что это грязный вздор, просто чушь такая. Но в детстве я этого много видела. Но я не знала никаких евреев, я знала, что все, кто хороший — те хорошие.

 

Я один раз сходила в школу, а потом так и пренебрегала образованием. В школу я не ходила три года, и ничего поделать со мной нельзя было. Почему-то школа меня ужаснула, и, не знаю, я привыкла уже к одиночеству, к этой болезни, к этой молящейся женщине, которую я и сейчас отчетливейше помню.

Учительница, так и помню, Анна Петровна Казаченко, приходила и у родителей просила какие-то продукты, чтобы ее поддержать. Но ничего у меня все равно не получалось, и вся жизнь складывалась только из хождения вдоль Китайской стены, вдоль набережной, и — никогда не ходить в школу. И так я почти не ходила. Но как-то меня собирали все время, и я даже помню, что однажды все-таки я пришла, и такая суровая, пухлая директриса сказала:

— Хотите, я вам покажу самого-самого тяжелого, самого неодаренного ребенка в школе?

Какая-то комиссия, которая осматривала школу, она:

— Да, конечно, конечно.

То есть явно что-то чудесное можно было увидеть, и она меня подвела к ним и сказала:

— Ну, напиши какое-то слово.

А директриса жила при школе, и у нее была собака, что, конечно, было утешением моей жизни, любовью. Не пускали к ней, не пускали, но тем не менее.

Я попробовала написать. Она сказала:

— Ну, вы видите? Вы видите таких детей? Она думает не о матери, не о бабушке, которая о ней страдает из-за того, что она совершенно не учится, она вот думает о собаке. И я заметила, что она всегда думает о собаке. А что она пишет, какие буквы? Вы видите, что она ставит ударения только на согласных звуках?

— Да! — ужаснулись представители. — Да, но почему так?

— Не знаю, бывают дети, знаете ли, которые не поддаются никакому учению, никакому воспитанию.

Вот так сказали, то есть меня выставили как небывалое дитя, как небывалого несмышленыша, упрямого, мрачного, который еще и думает только о собаках.

Быстрый переход