Гленн, думал я, никогда не играл Шопена. Отвергал любые предложения, самые высокие гонорары. Он всегда пытался разубедить людей в том, что он несчастен, он, дескать, — самый счастливый, наисчастливейший. Музыка — Одержимость — Жажда славы — Гленн, записал я однажды в своей первой мадридской тетради. Эти люди на площади Пуэрта-дель-Соль, которых я описывал Гленну в тысяча девятьсот шестьдесят третьем, после того, как открыл для себя Харди. Описание корриды, размышления в парке Ретиро, думал я. Гленн никогда не подтверждал получение этих писем. Вертхаймер не раз приглашал Гленна в Трайх в надежде, что охотничий дом придется по душе Гленну, но Гленн так и не переступил порога вертхаймеровского дома: Вертхаймер никогда не был человеком, предпочитающим жить в охотничьих домах, а Гленн — и подавно. Горовиц не был математиком, каким был Гленн. Был. Мы говорим он есть, а потом, не успеешь опомниться, — он был, это ужасное был, думал я. Вертхаймер позволял себе вмешиваться, давать мне советы, когда я, например, разучивал Шёнберга; Гленн — никогда. Гленн не выносил, если кто другой знал больше, чем он, раздражался, если кто-нибудь объяснял ему то, чего он мог не знать. Стыд неведения, думал я, стоя в гостинице в ожидании хозяйки. С другой стороны, именно Вертхаймер был читателем, не Гленн, не я — я читал немного, а если и читал, то всегда одно и то же, одни и те же книги, одних и тех же писателей, одних и тех же философов, и всякий раз это были будто разные книги. Я владел искусством воспринимать одно и то же по-разному и развил его настолько, что достиг в нем высот, фантастических высот; ни Вертхаймер, ни Гленн не обладали подобным качеством. Гленн почти ничего не читал, он испытывал отвращение к литературе, что было вполне в его духе. Только то, что нужно мне, сказал он как-то раз, — и моему искусству. Он знал все про Баха, а также про Генделя, многое про Моцарта, а также все про Бартока; он мог сесть за рояль и играть часами, интерпретировать, как он сам это называл, — разумеется, безошибочно, гленн-гениально, как выражался Вертхаймер. По сути, уже в первое мгновение встречи с Гленном на Монашьей горе мне стало ясно, что речь идет о самом исключительном человеке, когда-либо встречавшемся на моем пути, думал я. Мой внутренний физиогномист не ошибается. Лишь годы спустя к нему пришло, так сказать, мировое признание, которое было мне неприятно, как любое газетное признание. Мы существуем, у нас нет другого выбора, сказал однажды Гленн. Совершенная бессмыслица — что мы, и он тоже, так долго продержались в живых, думал я. И смерть Вертхаймера была предсказуема, думал я. Странным образом, однако, именно Вертхаймер все время говорил мне, что я покончу с собой, повешусь в лесу, в любимом тобой парке Ретиро, сказал он однажды, думал я. Он не смог мне простить, что я собрался и укатил в Мадрид, не сказав никому не слова, оставив в Австрии все, что у меня было. Он привык к тому, что я гулял с ним по Вене, годами, десятилетиями — причем по его маршрутам, а не по своим, думал я. Он всегда ходил быстрей, чем я, я с трудом мог за ним угнаться, хотя он был болен, а не я; но именно потому, что он был болен, он всегда рвался вперед, думал я, — и с самого начала оставлял меня позади. Пропащий — гениальная придумка Гленна Гульда, думал я; Гленн моментально увидел Вертхаймера насквозь; всех людей, которых он видел в первый раз, он сразу же видел абсолютно насквозь. Вертхаймер вставал в пять часов утра, я — в половине шестого, а Гленн вставал не раньше половины десятого, потому что приблизительно в четыре утра только ложился спать, и то не для того, чтобы спать, а чтобы, как говорил он сам, дать отзвучать изнеможению. Мне — покончить — с собой, думал я, стоя в холле и оглядываясь по сторонам, — теперь, когда Гленн умер, а Вертхаймер покончил с собой. Гленн тоже боялся сырости австрийских гостиничных номеров: в австрийских гостиничных номерах, проветривающихся либо плохо, либо вообще никак, он боялся умереть. |