Изменить размер шрифта - +
Я, нужно сказать, не терпел никаких возражений. Я в одночасье решил стать музыкантом и потребовал от них всего, чего только мог потребовать. Я застал их врасплох, думал я, осматриваясь в холле. «Стейнвей» был моим бастионом против них, против их мира, против семейного и всемирного идиотизма. Я, в отличие от Гленна и, возможно, даже в отличие от Вертхаймера, хотя за последнего я не могу ручаться на все сто процентов, не был прирожденным виртуозным пианистом, но я принуждал себя к тому, чтобы им стать, заставлял себя, учился виртуозной фортепьянной игре, и учился, нужно сказать, с величайшей беспощадностью. «Стейнвей» стал оружием, позволившим мне выступить против них. Испугавшись, что стану таким же, как они, я стал музыкантом, виртуозным пианистом, так было проще всего, я бы хотел, если бы только это было возможно, стать всемирно известным пианистом-виртуозом; ненавистный мне «Эрбар» в музыкальной гостиной натолкнул меня на эту мысль, и вместе с мыслью в моих руках оказалось самое совершенное оружие против них. Правда, у Гленна была такая же история, и у Вертхаймера тоже: искусство, а значит, и музыку, он изучал, насколько я знаю, только для того, чтобы насолить отцу, думал я в гостинице. То, что я учусь игре на рояле, — катастрофа для моего отца, сказал мне Вертхаймер. Гленн сказал еще резче: они ненавидят и меня, и мой инструмент. Стоит мне произнести — Бах, так их чуть ли не тошнить начинает, сказал Гленн. Даже когда он стал знаменит на весь мир, его родители не примирились с музыкой. Однако он не отступался и в итоге, пускай всего за два или три года до своей смерти, смог убедить их в своей гениальности, мы же с Вертхаймером признали правоту своих родителей, потому что не стали виртуозами, потерпели крах, причем потерпели его весьма рано, самым постыдным образом, как часто говаривал мой отец. Правда, меня обстоятельства крушения собственной артистической карьеры угнетали не так сильно, как Вертхаймера, до конца жизни страдавшего от того, что ему пришлось бросить музыку и посвятить себя гуманитарным наукам, хотя и в конце жизни он не имел ни малейшего представления о том, что это такое, — впрочем, и я до сих пор не знаю, что представляют собой философские материи и философия вообще. Гленн — триумфатор, а мы неудачники, думал я в гостинице. Гленн закончил свое существование в единственно правильный момент, думал я. И ведь не сам он прекратил свое существование, он-то не наложил на себя руки, в отличие от Вертхаймера, которому ничего не оставалось, как повеситься, думал я. И смерть Гленна, и смерть Вертхаймера можно было предвидеть. Говорят, удар случился с Гленном, когда он исполнял «Гольдберг-вариации». Вертхаймер не перенес кончины Гленна. После смерти Гленна он стыдился жить, ему было стыдно оттого, что он, так сказать, пережил гения, насколько я знаю, весь последний год это причиняло ему невыносимые мучения. Через два дня после того, как мы узнали из газеты, что Гленн умер, мы получили телеграмму от его отца, в которой тот сообщал нам о смерти сына. Стоило ему сесть за рояль, он весь словно уходил в себя, думал я, и выглядел как дикий зверь, а если присмотреться — то как калека, но, если присмотреться как следует — как утонченный и прекрасный человек, каким он и был. У своей бабки по материнской линии он, Гленн, выучился немецкому языку, на котором, как я уже намекал, говорил весьма бегло. Его произношение кололо глаза всем нашим австрийским и немецким сокурсникам, которые разговаривали на абсолютно запущенном немецком языке и разговаривали на этом абсолютно запущенном немецком языке с рождения, потому что не чувствовали собственного языка. Артист обязан чувствовать родной язык! — часто говорил Гленн. Из года в год он носил одинаковые, а то и одни и те же брюки, походка у него была легкая, как сказал бы мой отец — благородная. Он любил четкие определения и ненавидел приблизительность. Его любимым словом было слово самодисциплина, он произносил его постоянно, даже, насколько я помню, во время занятий у Горовица.
Быстрый переход