Забвение моих ласк возвращало ей чистоту надежнее, чем это могли бы сделать угрызения совести. Эта безмятежность, вновь обретаемая на лестнице, ведущей в гостиную, походила как две капли воды на безмятежность барона Линка и была своеобразной фамильной чертой вроде одинаковых родинок на лице отца и ребенка. Да и оставался ли я вообще наедине с Эллитой в те мгновения, когда целовал ее? Не благодаря ли постоянному присутствию в ее сознании деда ей удавалось с такой невероятной легкостью приходить в себя, возвращаться под свой панцирь любезного безразличия?
Опека, навязанная моей любви, мало-помалу настраивала меня на бунтарский лад: мне хотелось потревожить холодную безмятежность как самой Эллиты, так и барона, и я, не откладывая дела в долгий ящик, находил ту или иную возможность для выражения моего неявного протеста. Либерализм барона Линка был не беспределен по крайней мере в одном отношении – его классовой гордыне, которая заставляла его относиться с презрением ко всему тривиальному или ко всему, что могло выглядеть таковым в его глазах. Эллита как-то сообщила мне, что он никогда не выходит из дому – настолько ему был неприятен уже один только вид толпы. Мне стало известно также, что он уволил нового садовника, весьма почтенного инвалида войны, только за то, что этот несчастный, подравнивая кусты, ухаживая за деревьями и подстригая газоны, постоянно бормотал себе под нос жуткие ругательства. Между тем барон отличался не только деликатным слухом: по-своему ранимым у него был каждый из пяти органов чувств: заметив плохо составленный букет или почуяв неприятный запах из кухни, он слегка хмурил брови или делал едва заметное движение ноздрями, и это могло стоить провинившейся горничной или кухарке места. Я не без умысла спровоцировал размолвку, уведя Эллиту однажды после обеда на прогулку по бистро Латинского квартала, где приобщил ее к игре на электрическом бильярде. Моя любимая радовалась, как маленький ребенок, который впервые увидел море. До этого она ни разу не гуляла по тротуарам бульвара Сен-Мишель. В свои семнадцать лет она видела парижские улицы только в окно автомобиля. В тот же вечер она в мельчайших подробностях поведала о своих приключениях деду, который и бровью не повел. (Хотелось ли ей спровоцировать его как бы из любовного кокетства или, может быть, она уже заранее наслаждалась репрессивными мерами, которые должны были последовать после этой моей выходки?) Когда на следующий день я предстал перед воротами особняка Линков, мне сообщили, что «мадемуазель Эллита уехала вместе с мсье в город», и прошло три дня, прежде чем меня соизволили снова принять. Таким образом, барон Линк напомнил мне, что мир, в котором я живу, чужд ему и должен быть чуждым и его внучке. Он напомнил, что она дана мне лишь на время и что он может в любой момент взять ее обратно. Я понял, что мое счастье зависит не только от каприза Эллиты, но и от вкусов ее деда.
От холодности Эллиты, от очевидной уверенности, что ничто в мире недостойно ее касаться, все сильнее веяло печатью и изгнанием. Однако и ее грация, и ее невесомость, в которой, казалось, перемещалось, завораживая меня, ее тело, помогли мне понять, что она – существо явно не от мира сего. Душу Эллиты снедала гордыня барона Линка, внушавшего ей, что она может иметь все, стоит ей только пожелать, но при этом на свете нет ничего такого, из-за чего ей стоит волноваться. Высокомерие было ее болезнью, чем-то вроде пернициозной анемии или чахотки; однажды, как-то совершенно внезапно, мне вдруг пришла в голову мысль, что она несчастна и что, предвосхищая и удовлетворяя все ее потребности, дед, руководствовавшийся в жизни презрением к миру и своим чудовищным эгоизмом, отнял у нее вообще всякую способность желать и обрек на изгнание гораздо более суровое, нежели то, от которого страдал сам. По его вине Эллита находилась в некой потусторонней сфере, то есть вдали от счастья, и ничто – уж точно не любовь, которой я так искренне и так неумело преследовал ее, – не могло спасти ее от сладковатого ада собственной отстраненности, одиночества, на которое обрек внучку барон Линк. |