Тем временем сердце Матье вновь начинало биться, восстанавливалось дыхание. Исчез ужас предшествующего мгновения, но четкое ощущение непоправимости, немыслимости случившегося не исчезало. Оторопь не проходила. Теперь ему стали понятны и ложь, и неприятие правды, которые он наблюдал в подобных ситуациях. Доверчивые смертники. Приговоренные, строящие планы на будущее… Сама мысль о смерти стала нестерпимой, вот и все. И, без сомнения, завтра или послезавтра, очень скоро, он узнает, сумеет найти средство избежать беды, отбросить самоочевидность смерти, той самой, которая ему предстоит.
– Вам нехорошо? Или, может быть, вы считаете меня зверем? Но я приверженец того направления в медицине, сторонники которого говорят пациентам правду… по крайней мере, людям зрелым.
Так, значит, в довершение ко всему этот врач считает его зрелым! Его, Матье, он принимает за зрелого человека… в то время как единственное его желание – стать одиннадцатилетним, броситься к родителям, увы, уже давно умершим, и попросить у них помощи. Они и только они одни, должно быть, посмеялись бы вместе с ним, разъяснили бы ему, сколь глуп и безумен подобный диагноз, успокоили бы его. Только они одни смогли бы вернуть ему уверенность в себе и, успокоив, отправить его, подростка, не ведающего, что такое смерть, спать в детскую. Правда, позднее Матье стал мысленно упрекать себя за то, что подумал в первую очередь о покойных родителях, а не о живых близких ему женщинах. Впрочем, его это не особенно удивило. Он всегда осознавал, насколько сильны привязанности детства и насколько они несоизмеримы, как ему представлялось, с привязанностями чисто мужскими. И его нынешняя ситуация – новое тому доказательство: ведь только родители были бы потрясены тем, что их сын умрет от рака в сорок лет. Все прочие сочли бы его смерть от рака естественной или почти таковой. Родственники или друзья назвали бы это событие грустным, беспредельно грустным, не только досадным, но и абсурдным. И никто из них не воспринял бы его смерть так, как он сам или его родители: как вещь немыслимую.
– Мои собратья по профессии еще скажут свое слово по поводу сроков. Я назвал вам шесть месяцев, но мог бы назвать и три месяца, один, девять или двенадцать…
– Не так уж это и важно, – машинально проговорил Матье.
Это замечание тотчас же вызвало соответствующую реакцию собеседника:
– Не надо так говорить! Сегодня вам это представляется неважным, вы живете в новой реальности первый день, но, поверьте, как только истекут шесть месяцев, вы будете бороться вместе со мной за каждый новый день! И как же вы будете негодовать, сердиться на меня, если из шести месяцев всего лишь один день будет отнят у вас! Вот увидите!
И Матье представил себе череду храбрецов, которые пытались оставаться храбрецами перед этим кретином и которые позднее, через шесть месяцев, молили небо о том, чтобы еще хоть три дня, три дня мучений, разумеется, были дарованы им свыше. В голосе врача слышались торжествующие и одновременно презрительные нотки, отчего Матье рванулся со стула: он испытывал отвращение к этому типу. Но тут же сел снова: ведь врач был единственным, кто знал правду, единственным, кто вдруг перестал быть посторонним, единственным, кто видел Матье таким, каким он теперь стал: живым, но до тех пор, пока не кончится отсрочка. Другим человеком, позднее решит он. Так с кем поделиться этой правдой? От кого придется скрывать ее? Матье не знал. Он наверняка знал лишь то, что ему обязательно надо быть хладнокровным и сдержанным в присутствии этого презираемого им человека. Этого требует обычная благопристойность, глупый буржуазный рефлекс, за который он сам себя упрекал… но который обязывал его быть мужественным – или притворяться таковым.
У докторишки, должно быть, отлегло от сердца, когда Матье вскочил, но на лице его отразилось разочарование, когда тот снова сел. Тут Матье решил остаться, задержаться как можно дольше, даже вынудить врача вести светский разговор. |