|
Мало ли что болтают. А наших даже если собрать, им дай по пятаку — что угодно скажут. И девчонок он бьет все время. Не могу больше. Вот вас он, наверное, возьмет осенью, будет над тобой измываться, скажи, как я его смогу за тебя простить?
— Ты хороший, Леденец. Ты добрый. Ты самый лучший. Ты не мучайся. Ты за меня прости, ладно?
— Не знаю. Не могу.
— А Мама что говорит?
— «Надо, — говорит, — Сережа. Не сейчас. Потом. Только успей в этой жизни обязательно». Я спрашиваю: «Мама, а Ты его любишь. Ты его можешь простить? За всех за нас?» А она грустно-грустно отвечает: «Сереженька, но ведь если не мы с тобой, то кто же? Солнце ведь ему светит, как всем, земля под ним не проваливается. Я и его люблю. Если б ты знал, как он сам себя наказал, ты бы не задумывался. Но я тебе этого не могу сказать. Просто пойми, как это страшно: никто из людей не может его простить. Только ты». Я молчал-молчал. «Мама, я все понимаю. Но я не могу. Пускай я еще десять жизней буду в детдоме, я не могу. Не расстраивайся, может, потом… может, я больше пойму…» Знаешь, Димка, мы в последнее время только о Бармалее и говорим. Я уже так устал от своих мыслей… Ладно, пойдем, заговорился я — уже темнеет, скоро ужин, а ты голодный. Я поговорю с Жирным. Что с тобой? Ты меня слышишь?
— Леденец… Я слышу звон. И искры вижу. Леденец…
|