Счастливое неведение отвернулось от меня.
Надо жить! Вот в чем ужас… Надо жить, как живут люди, и Джулия и Розоритта и тысяча других.
Теперь я не лягу рядом.
Белый мрамор плиты не придавить меня…
Но разве он не легче той тяжести, сдавившей мою грудь и мое сердце?
Когда же кончится эта ночь… это оцепенение!
. . . . . . . . . . . . . .
— Синьора… вы простили?.. Что это? Она или призрак? Какой ужас! Что делает горе… Где ее прежняя божественная красота, красота итальянской природы, сотканная из лучей и света, песни и музыки, та удивительная гармония линий и черт, воспетая когда-то Петрарки, вдохновившего Рафаэля и тысячу других?
Великий Боже, что с нею?
Бледная, изнуренная, исхудавшая, с глазами, вдавленными в орбиты, с губами синими, как у мертвеца, она еле держится на ногах.
— Синьора, простите!
Она не плачет. Глаза сухи и горят нестерпимо. Мне страшно их блеска, граничащего с безумием, потому что я видела уже такие глаза однажды — глаза мужа в последние его минуты.
За этими глазами — смерть.
Несчастная, как она любила!
— Синьора Джулиа, — говорю я, и мой голос дрожит, как туго натянутая струна мандолины, — синьора Джулиа, зачем вам мое прощение? Оно ненадобно было вам, пока вы замирали в объятиях моего мужа. Зачем же оно явилось теперь, это запоздалое раскаяние?
Мы никогда не встретимся больше… И вы не увидите больше женщины, загубленной вами. Завтра я еду в Россию… Будьте покойны, если можете, и забудьте меня!
— Но прощение, прощение, синьора!
— Оно от Господа!
Она вся как-то сжалась от моих слов и вдруг застонала от страшной муки, рвавшей ей сердце.
— Синьора! не откажите! — послышался чей-то жалобный и тоненький голосок.
Я подняла глаза и чуть не вскрикнула от неожиданности. Передо мной стоял он, мой желанный, живой и прекрасный в образе мальчика, почти ребенка… Его портрет, его воплощение, его образ.
Чернокудрый и бледный с говорящими южными глазками, с ручонками, простертыми с мольбою, весь ровный и стройный, дышащий благородною гордостью маленького венецианца.
Эта осанка да южная кровь, бьющаяся в венах, говорили о нации, но все-таки это был маленький Виталий с его высоким лбом и красивыми чертами. Я смотрела на ребенка широко раскрытыми глазами и чувствовала, как горячая волна приливала мне в душу и топила и плавила страшную глыбу, наполнявшую ее.
Я подняла руку… потянулась к ребенку.
Он вскинул на мать глазами и, поймав ее быстрый, почти неуловимый жест, необъяснимо нежным движением прижался ко мне.
Что-то раскололось внутри… и распалось, и вылилось наружу. Я рыдала неудержимыми рыданьями, сжимая мальчика в тесных объятьях, покрывая его лицо, волосы и руки бесчисленными поцелуями.
И в тоже время мои губы шептали хрипло и бессвязно, шептали одну и туже фразу десятки раз подряд:
— Amico mio, Vitalio mio!
И солнце и небо — венецианское, умиленное, и пышные розы, и зеленые мирты, и вся природа, сказочно пре-
красная и царственно милостивая, вливала мне бальзам прощения и любви в мою умиротворенную душу…
А губы все шептали чуть слышно, в каком-то забвении сладкого счастья:
— Amico mio, Vitalio mio…
И я простила…
|