Закончив писать, он торжественно продолжает:
— Изабо и Гийом, объявляю вас мужем и женой, соединенными священными узами брака отныне и во веки веков, аминь!
И вдруг со мной происходит что-то непонятное — словно удар в солнечное сплетение или холодный ожог; возникает почти физическое чувство, будто какая-то часть моего существа отделилась, вырвалась на свободу, сняла с меня тяжкий гнет, оставив пустоту, которая тотчас обернулась безбрежным ликованием, смесью мистического восторга и плотского экстаза. Чистое счастье — вот что родилось из всего нечистого, когда мы наконец дошли до сути. Голова у меня кружится, я куда-то возношусь, теряю равновесие, задыхаюсь от фантастического ощущения наступившей гармонии.
— А теперь я попрошу всех присутствующих, как из нашего мира, так и потустороннего, дружно вознести молитву, с любовью к Господу нашему, о спасении душ новобрачных. Да пребудет с вами навечно Божий мир и покой.
Мы выходим из часовни, храня молчание и трепеща от волнения, слишком сильного, чтобы выразить его словами; каждый из нас читает его в глазах окружающих. Без четверти шесть я щелкаю зажигалкой и предаю огню, как это было мне велено, согласие Гийома на брак и изображение его герба; одновременно кюре в Верхнем Провансе поступает так же с символами, напоминающими об Изабо.
Когда бумага обращается в пепел, Виктор Пикар зычно вопрошает:
— А разве кто-нибудь умер?
Морис наклоняется к нему и говорит — медленно, с бережной мягкостью:
— Никто не умер, папа. Просто Жан-Люк разбил в себе то, что оставалось от Гийома, чтобы женить его на Изабо.
Старик рассматривает меня с неожиданной, былой проницательностью, его взгляд выражает то восхищение, то недоумение. Наконец он подает голос:
— Вы знаете, человеческий разум функционирует как голограмма…
— Только не сейчас, дорогой, — говорит ему Ядна с материнской нежностью, — ты устал, тебе нужно идти баиньки.
— …а голограмма, когда ее разбивают, остается целиком в каждом из осколков. Так что, желаю удачи!
Я гляжу, как он удаляется в своем кресле, которое его жена катит, словно детскую колясочку.
— Идемте со мной, — говорит Джонатан Прайс и решительно тащит меня к замку. — У меня кое-что есть для вас.
Он вводит меня в просторный холл, затворяет двери и начинает расстегивать на мне рубашку. Я отталкиваю его с возмущением, в котором тут же раскаиваюсь, — вдруг он примет мою боязнь щекотки за гомофобию.
Отпустив меня, он идет к витрине, висящей над детскими игрушками, и я вижу, как он достает из нее короткую шпагу английского солдата времен Столетней войны, нашедшего свою могилу в трапезной замка. Внезапно он делает резкий выпад, и шпага упирается мне под ребра. Обеспокоенный странным блеском в его глазах, я пытаюсь обратить дело в шутку:
— Надеюсь, вы не собираетесь меня убивать?
На что он отвечает с полнейшей серьезностью:
— Думаю, это уже свершилось.
Повернув меня лицом к большому зеркалу, он раздвигает волосы у меня на груди, чтобы обнажить мою родинку. Затем приставляет к ней острие шпаги.
— Я не намерен протыкать вас насквозь ради доказательства моей правоты, но если бы проткнул, то вот это украшение — круглая шишечка на гарде — оставило бы на вашем теле именно такой след, на том же расстоянии от квадратной ранки.
Выпустив меня, он отступает на три шага и с легкой злорадной ухмылкой любуется моей реакцией. Затем продолжает:
— Согласно исследованиям Яна Стивенсона, двадцать процентов людей, прошедших реинкарнацию, сохраняют на своем теле следы смертельной раны под видом родинки. Хотите знать, что я думаю? Муж Изабо убил вас, а потом выдал за английского солдата, и это вы были погребены под полом нашей трапезной. |