Изменить размер шрифта - +
Один. Раз только, помню, автобус отходил, на Магаданский вертолет, Минчак у меня в буфете стоял, вздохнул, помню, и сказал: «А у меня там первая любовь живет».

— А вторая где?

— Чего? — не поняла женщина.

— Ну, если «первая» любовь, значит, и «вторая» — по логике — должна быть.

— Да кто мужиков поймет? У вас своя логика, у нас — своя. Первая, может, и была, а потом чередою пошли, со счета сбился, помнят-то первое, потом стирается все…

 

Костенко осмотрел маленькую комнату Минчакова тщательно. Сначала сел на койку, заправленную серым одеялом, закурил, бросил спичку в стеклянную банку, вспомнив при этом отчего-то жену Загибалова, и начал медленно по секторам исследовать минчаковское жилье.

Митя Степанов, вернувшись из очередной своей командировки, рассказывал, как работают молоденькие девушки в охране президента США. «Они, понимаешь ли, Слава, хорошенькие, что — немаловажно. И поэтому на них любопытно смотреть. Но потом делается страшновато: когда их шефы сидят в зале переговоров, девушки кокетничают с прессой, милашки, одно слово, но стоит хозяевам появиться, они меняются неузнаваемо. Все прежнее: и фигурки, и овал лица, и рот, только глаза делаются другими и скулы замирают. Понимаешь, глаза их перестают быть обычными, человеческими. Голову они не поворачивают, лишь глаза, как на шарнирах, очень медленно, контролируют свой сектор, кто бы ни попал: журналист ли, ребенок, старуха — никакого выражения, лишь напряженное ожидание опасности».

Костенко попробовал так смотреть и с удивлением обнаружил, что эдакое разглядывание действительно позволяет видеть значительно больше; сектор — он и есть сектор — изначально заданная конкретика.

Поэтому сейчас, зябко поеживаясь в комнате Минчакова, — печка не топлена, холоднее, чем на улице, — Костенко начал шарнирить глазами.

Стол накрытый газетами. Газета районная, значит, центральные не выписывал, хотя поди их сюда выпиши. Но районные получал. Интересно: подписался ли до конца года? Если — да, следовательно, рассчитывал вернуться. На почте могут помнить, кому писал, от кого получал письма. Значит, почта. В столе один ящик, там, видно, посуда, ножи, вилки. Два табурета. Крючки, на котором висел «гардероб», о котором рассказал Лазарев. Остался старый пиджак, такие в деревнях деды носят, с мятыми, обвислыми лацканами, пуговица одна, но зато пришита накрепко…

«Наверное, Тадава не может со мной связаться, — подумал Костенко. — Видимо, все установочные данные на Минчакова он уже получил… Неужели бобыль? Молодой ведь мужик. Ни матери, ни отца? А Дина где? Интересно, Жуков запросил Магадан по поводу всех Дин, там живущих? Толковый мужик, хорошо работает».

Костенко поднялся с кровати, пружины тонко прозвенели. Подняв матрац, глянул, нет ли там чего — чисто. Открыл ящик стола: две тарелки, три вилки, два ножа, большая ложка, видимо, ею же и сахар в стакане размешивал и щи хлебал.

«А вот латыш, — подумал Костенко, — комнату бы обжил. Уж про немца и говорить нечего. А наши забили деньгу — и обратно. Сами себя люди теряют. Временность. Невосполнимо это, пропавшие годы, надо всегда сразу же обживаться, чтоб каждый твой ночлег на земле остался в памяти радостью и красотой. Отчего это у нас так? От неуверенности, что ль? Или от мятежности духа — тянет все куда-то, тянет… Кто это сказал — стихийные мы? Дерябин? Да. Он. А что? Тоже ответ. Да только верный ли? Пространства, пространства, так их и так, хотя, с другой стороны, на них, в конечном счете, надежда, на пространства-то».

Костенко приподнял газету, на которой лежали ножи и вилки, увидел старый, со следами жира, конверт.

Быстрый переход