Дня через два она…
— Поздравляю вдвойне.
— Не с чем, брат, не с чем. Вот тогда поздравь, как Жогово приберу к рукам; тогда поздравляй сколько хочешь. Но зато, что мне все это каторжное стоит! Кажется, — прибавил Аполлон, прищуривая глаза на золотую арфу, — кажется, фамилия не может на него пожаловаться. Не уронил ее достоинства?
— Еще бы!
— Мать, теперь, я думаю, горюет по банковым билетам. Да погоди, завоет и Наталья Николавна! Что-то она про Жогово ни слова. Я — ты знаешь мою деликатность, или, лучше сказать, слабость и глупость — в Москве тоже не заикнусь о нем; но чуть в Мизинцево — сейчас же письмо. Самым деликатным образом дам ей заметить, что дочери ее даром содержать не намерен. С такими целями надо было ей искать кого-нибудь попроще.
— Аполлон, — отозвалась молодая, — полно от меня секретничать. Оставь дела до другого времени. Это так скучно!
— Виноват, тысячу раз виноват! — гневно запел Аполлон по-французски, — но я полагал, вы поймете, что я не в состоянии ежеминутно окружать вас вниманием и удовольствиями, к которым вы привыкли в доме княгини.
Светло-синие глаза Шмаковой подернулись легкой влагой; но она мгновенно оправилась.
— Разве ты не видишь, я пошутила? Не такой же я ребенок, чтоб не понимать, какие важные дела могут быть у мужчин. Кузен составит самое невыгодное мнение о моем характере. Ты видишь, он берется за шляпу.
— Куда же так скоро? — спросил Шмаков.
— На экзамен, — отвечал я, уходя.
— Bonne chance! — звучал мне вслед приветливый голос Шмаковой. — Приезжайте к нам в деревню.
Экзамен-то я выдержал и уехал на каникулы домой, а побывать в Мизинцеве не удалось. С приезда пробыл у батюшки в дальней деревне, а тут расцвела гречиха, и на длинном болоте, за рекой, каждое утро, как в садке, стали вылетать носатые дупели. Рано, бывало, часов в пять утра, разбудит меня слуга, приготовив болотные сапоги и ружье. И лень вставать, и хочется на длинное болото. Но вот я одет и вооружен. Выхожу на крыльцо. Алешка, форейтор, спит верхом на буром, положив кулак на кулак на его косматую гриву и успокоив свою кудрявую голову на этом шатком основании. Длинный чумбур моей рыжей кобылы Алешка закинул петлей на свою переднюю луку, а кобыла, пользуясь свободой, приподогнула передние ноги и жадно ловит губами короткую, густую травку около крыльца. Газон перед кухней представляет мирное воспроизведение Мамаева побоища; по всем направлениям желтеют и чернеют полушубки, из-под которых выглядывают головы, покоящиеся на пестрядинных и ситцевых подушках — это комнатная и кухонная прислуга предается роскоши русского человека — поспать летом на дворе.
— Где же Полкан?
— Не могу знать, — отвечал Алешка.
— Полкан! Полкан!
На знакомый свист белый, огромный Полкан со всех ног летит с кухонного крыльца и выражает свою радость, прыгая на грудь рыжей кобыле. Дорога идет через сад. Сад еще спит, и если ружейный ствол ненароком зацепит за сук липы или березы, встревоженные ветви обдают неосторожного проезжего холодным дождем росы. Только переедешь поле, так тут и река. Даже отсюда видно, как она загнулась и подошла к самому лесу. С каждым шагом лошади по звонкой, накатанной дороге из-под копыта вырывается клуб серой пыли и наискось медленно отлетает на дозревающую рожь.
— Что это, Алешка, вода-то, никак, прибыла?
— Прибыла-с. Как бы нам на броду-то не подплыть! Изволите видеть: на середине хрящ-то совсем залило.
Но рыжая кобыла уже в воде.
— Извольте держать правее.
Но мы уже на противоположном берегу. Там и сям по широкому лугу еще отзываются неугомонные коростели. |