|
Но моя зрительная память очень слаба, и я смог вспомнить лишь его фотографию, сделанную Ганноном. В этом нет ничего необычного, если учесть, что Дамьяна я видел в начале 1942-го и всего один раз, а его изображение — неоднократно; Ганнон прислал мне фото, я его потом потерял, а теперь не ищу. Даже боюсь найти.
Следующий эпизод имел место в Монтевидео и произошел месяц-другой спустя. Бред и кончина энтрерианца навели меня на мысль написать фантастический рассказ о поражении под Масольером. Эмир Родригес Монегаль, с которым я поделился своим замыслом, дал мне записку к полковнику Дионисио Табаресу, участвовавшему в этой военной кампании. Полковник принял меня после ужина. Сидя в кресле-качалке, в патио, он предался сумбурным и нежным воспоминаниям о прошлом. Говорил о не подоспевших вовремя обозах с припасами и о загнанных лошадях; о беспечных доморощенных воинах, петлявших в лабиринтах переходов; о Саравии, который мог ворваться в Монтевидео, но обошел его стороной, «ибо гаучо боится города»; о людях, обезглавленных по самые плечи; о гражданской войне, которая мне представилась не столько конфликтом двух войск, сколько мечтой одного душегуба. Он говорил об Ильескасе, о Тупамбае́, о Масольере. Фразы его были слишком круглы и живописующи. Поняв, что он уже не раз повторял все это, я стал бояться, как бы слова не вытеснили воспоминаний. Когда он наконец перевел дух, я поспешил назвать имя Дамьяна.
— Дамьян? Педро Дамьян? — повторил полковник. — Был такой у меня. Коротышка-индеец, которого парни звали Дайман. — Он было разразился хохотом, но тут же оборвал себя с наигранным или искренним смущением.
Изменив тон, сказал, что война, как женщина, служит для того, чтобы мужчина мог себя проверить, и что до сражения никто не знает, кем окажется. Кого-то считают трусливым, а он настоящий храбрец, или наоборот, как это случилось с беднягой Дамьяном, который куражился в пульпериях, швырял направо и налево свои «белые» деньги, а потом сдрейфил под Масольером. В перестрелках с врагами он, бывало, вел себя по-мужски, но ведь иное дело, когда две армии стоят друг против друга, и начинается артиллерийская пальба, и каждый вдруг чувствует, что пять тысяч недругов здесь затем и собрались, чтобы его прикончить. Бедный мальчишка: мыл овец, и вдруг попал в эту бойню…
Глупо, но рассказ Табареса привел меня в замешательство. Я предпочел бы, чтобы события развивались не так. Повстречавшись со стариком Дамьяном тем вечером, несколько лет назад, я невольно создал своего рода идола; Табарес разбил его вдребезги. Внезапно мне открылась причина сдержанности и упорного одиночества Дамьяна: это была не стеснительность, это был стыд. Напрасно я убеждал себя, что человек, проявивший однажды слабость, более сложен и интересен, чем человек исключительно храбрый. Гаучо Мартин Фьерро, думалось мне, заслуживает меньше внимания, чем Лорд Джим или Разумов. И все же Дамьян, аргентинский гаучо, обязан был стать Мартином Фьерро — тем более в глазах уругвайских гаучо. Во всем, о чем Табарес говорил или умалчивал, чувствовался явный привкус того, что называется артигизмом, то есть уверенности (возможно, и неоспоримой), что Уругвай более прост, чем наша страна, а потому и более храбр… Помнится, в тот вечер мы распрощались, обменявшись чрезмерно крепкими рукопожатиями.
Два или три факта, недостающих моему фантастическому рассказу (который как назло не складывался), вновь привели меня зимой в дом полковника Табареса. У него в гостях был пожилой сеньор, доктор Хуан Франсиско Амаро из Пайсанду, тоже участвовавший в восстании Саравии. Как и следовало ожидать, заговорили о Масольере. Сначала Амаро рассказывал забавные случаи, а потом не спеша добавил, словно раздумывая вслух:
— Помню, заночевали мы в «Санта-Ирене», к нам присоединились несколько человек. Среди них — ветеринар-француз и парень, стригальщик овец из Энтре-Риоса, некий Педро Дамьян. |