Изменить размер шрифта - +
Что-то в нем было простецкое, даже деревенское; может, за счет курносинки или отсутствия косметики. Ни выразительных глаз, ни ярких губ, ни родинок с ямочками. Даже сережек не было. И никакой схожести с Зуевой. Впрочем, фотография схватывает лишь миг, а одним мигом человека не покажешь.

Для чего же мне эти фотографии? Для опознания или для тихого сумасшествия, что, впрочем, одно и то же.

Предусмотренное процессуальным законом опознание делается так: фотография подозреваемого наклеивается на протокол вместе с двумя карточками непричастных лиц, и все три фотографии в присутствии понятых предъявляются свидетелю.

Я надумал показать водителям карточку этой женщины среди других двух, но, конечно, без понятых, поскольку делал это не в целях расследования, а для себя. Зачем? Не знаю. Следствие для себя.

Закон – я все делал по закону, если не считать понятых, – обязует двух других лиц подбирать примерно одного возраста, одной национальности и, разумеется, одного пола. Чтобы не было ни подсказки, ни находки. В моей специальной папке накопились фотографии людей всех возрастов – и младенцы лежали на животиках; всех национальностей, кроме индейцев; да, пожалуй, и всех специальностей – даже батюшка был. Я скоро подобрал две фотографии светленьких женщин тридцати лет с простенькими лицами.

Чего же я ждал от этого опознания? Ничего. Не могли водители узнать женщину на фотографии как ту, которая легла на лобовое стекло, – это противоречило бы всему на свете.

Они пришли без пятнадцати шесть. И опять виновато, будто покорежили машину или сбили человека. Топчутся, покашливают и смотрят на меня, как на инспектора ГАИ. Но теперь я знал истоки их виновности: еще бы, вовлекли следствие в какую-то мистику.

– Чепинога, посидите, пожалуйста, в коридоре.

Я подозвал Зуева к столу, к чистому листу бумаги, на котором лежали фотографии трех женщин, ярко освещенные настольной лампой, хотя за окном дотлевал день. Я еще ничего водителю не сказал и даже рукой не повел, а он уже уперся взглядом в карточки.

Его лицо поразило меня, видимо, несоответствием того, что я ожидал в нем увидеть и что увидел, – нет, не равнодушие, не удивление, не растерянность и не усмешку...

Зуев испугался; испугался так, что не замечал ни меня, ни кабинета – ничего, кроме фотографии. Лишь дрожали ресницы, утомленные долгим немигающим взглядом.

– Ну? – спросил я.

– Правая, – хрипло выдохнул Зуев.

Справа лежала фотография умершей Плясуновой. Я подхватил водителя под руку и вывел в коридор, чтобы он не успел обмолвиться с напарником.

– Чепинога, заходите.

– Что это с Петром? – удивился он, тяжело следуя за мной.

– Ничего-ничего.

Афанасий Никитович сел к столу. Я молча стоял рядом. Чепинога выжидательно глянул на меня. Я продолжал молчать, и это не было каким-то тактическим ходом – мне просто было не выйти из того ошарашенного состояния, оставшегося после зуевского страха. Водитель перевел непонимающий взгляд на стол, на круг света, очерченный лампой...

Я видел, как безвольно распустился его живот и крупные губы задвигались, словно он что-то мелко начал жевать; я видел, как краснело хорошо мною обозреваемое сбоку левое ухо; краснело до того, что мочка стала походить на насекомое, опившееся крови...

Чепинога вынул платок, вытер лицо и неуверенно удивился:

– Так вы ее знаете?

– Какая?

– Правая она, прозрачная...

Потом я написал шоферам справку и попрощался – почти молча, в какой-то гнетущей тишине, под взглядом женщин с трех фотографий. Водители ушли. Я остался один.

За окном продолжал моросить сентябрь. Что у нас за климат? Длинная осень, длинная зима, длинная весна – и двухмесячное лето. Флоксы не успели толком распуститься, стоят в бутонах: неужели еще надеются на тепло? И мрак; половина седьмого, а темно, как в ноябре.

Быстрый переход