Изменить размер шрифта - +
.» Перед сараем был огромный сугроб, и через этот сугроб, через белую махину, весь заснеженный, искрящийся, вылетал с лаем мой пес…

Солдат ускорил шаги, и я тоже машинально прибавил шагу. Мы подходили.

Филатовы решили наказать Бобика, грозились. У них было много детей, три курицы и больше ничего, и Бобик по глупости помял одну из них. Мне бы его отпустить, и пусть ловят, а я, замирая, запер его в сарае… И я побежал, опередил их и стоял перед дверью. Они легко отстранили, откинули меня, вошли, и Бобик лизал им руки. Они повесили его тут же, в сарае, где я кормил его, спал с ним. Я побежал, помчался домой: ведь отец приехал, я еще мог успеть!.. Дом был заперт. Ничего не видя, кроме этой запертой двери, я выбежал, и упал в снег, и стал биться головой. Отец подбежал: «Володя!» Первой моей мыслью было, что он будет бить меня: он мне запрещал садиться на снег. Я закричал, я все бился, а он держал меня на руках, прижимая к себе всей силой, не давая мне биться.

И потом сбивчиво рассказывал, что видел где-то Бобика, что пес вырвался и убежал. Он утешал меня перед отъездом, после того как мы зашли к маме в больницу; он утешал, наспех и плохо придумав. Он не знал, что мы видимся в последний раз.

Отец уехал, меня занесло под Краснодар к Ирине Васильевне, к ее детворе. Они хорошо встретили меня…

 

Мы вошли в ярко освещенный двухэтажный дом.

— Сюда, — сказал солдат, указывая на дверь. — В эту толкайся. Да толкайся же сильнее!.. — И он ушел, как только дверь под моей рукой скрипнула и подалась.

Это был кабинет, хороший кабинет с диванами, с дневным освещением. Одна из ламп журчала, как тихий нудный ручеек, и я не сразу привык к ней.

За столом сидел человек в форме полковника, большеголовый, черноволосый.

Минуту он смотрел на меня молча, оценивающе, не приглашая сесть. И вдруг спросил с неожиданным участием и теплотой в голосе:

— Волнуешься? Значит, это ты Белов! Садись, садись.

Он оживился, стал говорлив, стал совсем не похож на того человека, который так пристально и настороженно смотрел на меня, когда я вошел.

— Да садись же! Они там тыкают-мыкают. Один туда, другой сюда… Я им говорю: да ведите же его прямо ко мне! Долго ждал?

— Да… кажется.

— Вот видишь! А у меня все равно ночь пропала. Значит, ты Белов? Скажи, дорогой… Зачем вам эти расчеты снова? Я просмотрел все, что вы хотите: глупость какая-то… я могу, конечно, выдать эти бумаги, но объясни мне по-человечески: Стренин кого-то наказать хочет? Упечь?

Он говорил бурно, торопливо и непрестанно улыбался:

— Не знаю… Ведь люди погибли, — сказал я, не очень понимая, что он говорит. — Ошибку найти надо. За этим вот я…

— Да подожди! — Он рассмеялся, он был оживлен, глаза его, переборовшие сон, блестели под смоляными бровями. И очень чувствовалось, что он хочет успокоить меня, что я, мол, еще ничего не понимаю в этих делах и не скоро, по его мнению, пойму. — Значит, ты Белов? Сколько же тебе лет? Двадцать?

— Двадцать три, — сказал я отрешенно и так же отрешенно поправился: — Скоро двадцать три.

Он повторил задумчиво:

— Д-да. Двадцать три!.. — И опять смотрел на меня с удивлением, жалостью и, как мне виделось, с явной мыслью: неудивительно, что у нас, мол, произошло несчастье. Тут же он просматривал бумаги, просматривал и опять поглядывал на меня.

Я молчал. Мне вдруг таким мелким показалось и то, в каком месте сделана ошибка, и вся его мышиная возня, и сам этот полковник, считающий себя большим человеком и старающийся успокоить. Я смотрел, как он возится в наших бумагах, я знал их, знакомые росписи в уголках, почерк Кости… Голос доносился ко мне, как будто этот полковник был за далекой стеной.

Быстрый переход