«…Это произошло незадолго перед последней болезнью Генриха. Он уже прихварывал: ранения, полученные при загадочной аварии звездолета на Марсе, — тайна, впоследствии им же с таким блеском распутанная, — были залечены, но не преодолены. Внешне Генрих оставался бодрым, красивым, быстрым, но я уже смутно догадывался, куда идет дело, и в один нехороший день — я потом объясню, почему он нехорош, — силой вытащил брата из лаборатории.
— Ты дурак, Генрих, — сказал я. — А я скотина. Не спорь со мной. Я не терплю преувеличений и если говорю, то объективную истину.
— Я не спорю, — возразил он кротко. — Но я хотел бы знать, что тебе от меня надо?
— Сейчас мы выйдем наружу. И будем ходить по городу. И погуляем в парке. А возможно, слетаем на авиетках к морю и покувыркаемся на волне. И если мы этого не сделаем, я буду чувствовать себя уже не скотиной, равнодушно взирающей, как брат неразумно губит себя, а прямым убийцей.
Он с минуту колебался. Он глядел на приборы с грустью, словно расставался с ними надолго. Мы в это время исследовали записи второго механика звездолета „Скорпион“, единственного человека, оставшегося в живых после посадки галактического корабля на планетку Аид в системе Веги. Загадок была масса, многие не разъяснены и поныне, а тогда все казалось чудовищно темным.
Генриху не хотелось бросать эту работу ради прогулок, мне тоже не хотелось, но это было необходимо, так ослабел Генрих. И я бы за шиворот оттащил его от приборов, если бы он не уступил.
Но он покорился, и мы вышли за город. Я не буду описывать прогулку. Самым важным в ней, как вскоре выяснилось, было то, что, на общую нашу беду, мы повстречали в парке Альберта Симагина.
Он несся по пустынной аллее, словно запущенный в десять лошадиных сил. У него был полубезумный вид, рот перекосился, он молчаливо, без слез, плакал на бегу. Генрих остановил Альберта. Генрих дружил с ним еще в школе. Мне же в Альберте не нравилась несдержанность, слишком громкий голос, глаза тоже были нехороши: я не люблю хмурых глаз.
— Откуда и куда? — добродушно спросил Генрих. Я особо подчеркиваю добродушие тона, с Альбертом Генрих всегда разговаривал только так. Я и сейчас не понимаю, чем этот шальной фантазер привлекал Генриха.
Альберт закричал, будто о несчастье:
— Из музея! Откуда же еще?
— Зачем же бежать из музея?
Как вы понимаете, это спрашивал Генрих, а не я. Я лишь молча рассматривал Альберта.
— Ничего ты не понимаешь! — произнес Альберт яростно. — Просто удивительно, как некоторые люди бестолковы!
— Объясни — пойму.
Объяснением путаную, шумную речь Альберта можно было назвать лишь условно.
Я понял одно: в музее Альберт рассматривал четверку несущихся коней недавно законченную картину Степана Рунга, не то „Фаэтон на взлете“, не то „Тачанки в походе“, названия не помню.
Лихие лошадиные копыта сразили Альберта. Он ошалел от облика коней, его истерзала экспрессия бега, опьянила музыка напрягшихся мускулов именно такими словами он описал свое состояние. Картина ему звучала, он не так видел, как слышал ее. Он сказал: „Трагическая симфония скачки“. С этого и начался его спор с Генрихом. Генрих удивился:
— Вещь Степана я знаю, во мне она вызывает иные ассоциации. И если уж оперировать музыкальными терминами, то я бы сказал, что картина звучит весело, а не трагически.
— Чепуха! — прогремел Альберт. Черноволосый, лохматый, с очень темным лицом, с очень быстро меняющимся выражением диковатых глаз, то вспыхивающих, то погасающих, — он всегда казался мне малость свихнувшимся. Колокольно гремящий голос Альберта меня раздражал, и я опасался, что разговор взволнует Генриха, а ему было вредно волноваться. |