Ты сразу поставь себя барином, тогда тебе и честь другая, и доход другой. Заломил ты много с купца, он упирается – ты его к себе позови да угости хорошенько; выдет жена твоя в шелку да в бархате, так он сейчас и догадается, что тебе мало взять нельзя. И не жаль ему дать-то будет, потому он видит, что на дело. Всякий поймет, что ты барин обстоятельный, солидный, что тебе на прожитие много нужно.
Кисельников. Я, тятенька, не так был воспитан; оно, знаете ли, как-то совестно. Думаешь: «Что хорошего!» Грабителем будут звать.
Боровцов. Грабителем! А тебе что за дело! Пущай зовут! Ты живи для семьи, – вот здесь ты будешь хорош и честен, а с другими прочими воюй, как на войне. Что удалось схватить, и тащи домой, наполняй да укрывай свою хижину. По крайности, ты душой покоен; у тебя семья сыта, ты бедному можешь помочь от своих доходов; он за тебя Бога умолит. А теперь ты что? Мотаешься ты на белом свете без толку да женино приданое закладываешь. То тебе совестно, а это не совестно? Там ты чужие бы деньги проживал, а теперь женины да детские. Какая же это совесть такая, я уж не понимаю.
Глафира. «Женины да детские», слышишь. Как же вот мне не плакать-то?
Боровцова. Молчи, молчи! Ты вот запомни, что отец-то говорит, да и тверди ему почаще, а то он засуется в делах, из головы-то у него и выходит, он и не помнит.
Кисельников. Маменька, я помню, да только…
Боровцов. Ну, где помнить! Ты и по лицу-то такой растерянный. А вот, как ты в суд-то пойдешь, она тебе и напомнит, да, дорогой-то идя, все тверди.
Кисельников. Что мне твердить! Это смешно даже. Понятия у меня, маменька, другие.
Боровцова. Какие же это могут быть понятия, что женины деньги закладывать?
Боровцов. Дурак ты, братец. Никаких у тебя понятий нет. Кабы у тебя были такие понятия, так ты бы не женился да не развел семьи. Я не глупей тебя, я, может быть, не один раз видал таких-то людей, что не берут взяток, и разговаривать как-то раз привел Бог, так уж они и живут, как монахи. Далеко тебе до них! Что ты нас обманываешь! Те люди почитай что святые! А то вот еще масоны есть. Ты уж живи хоть так, как все мы, грешные. Ты разве бы не брал, – да не умеешь – вот что надо сказать.
Кисельников. Я уж теперь и сам понимаю, что я ничем не лучше других, а ведь мне хотелось-то быть лучше.
Боровцов. Ну мало ль что хотелось.
Кисельников. Как вспомню я свои старые-то понятия, меня вдруг словно кто варом обдаст. Нет, стыдно мне взятки брать.
Боровцов. Конечно, стыдно брать по мелочи да с кислой рожей, точно ты милостыню выпрашиваешь; а ты бери с гордым видом да помногу, так ничего не стыдно будет.
Боровцова. И что это за стыд такой? Нешто у вас другие-то в суде не берут?
Кисельников. Все берут, маменька.
Боровцова. Так кого ж тебе стыдно? Нас, что ли, или соседей? Так у нас по всему околотку, хоть на версту возьми, никто об этом и понимать-то не может. Берут взятки, ну, значит, такое заведение, так исстари пошло, ни у кого об этом и сумления нет. Это ты только один, по своей глупости, сумлеваешься.
Боровцов. Что ты толкуешь: «Стыдно!» Ведь я тебе не говорю: «Возьми дубину да на большую дорогу иди». А ты подумай-ка хорошенько да брось свой стыд-то.
Кисельников. И то, папенька, надо бросить.
Аксинья входит.
Аксинья. Гости идут, офицер да барин.
Глафира. Это Луп Лупыч с Ионом Ионычем. Скажи маменьке, чтоб чай наливала, да не очень там с ней копайтесь, а то вас не дождешься.
Аксинья уходит. Входят Переярков и Турунтаев. Турунтаев расшаркивается и целует руку.
Кисельников, Глафира, Боровцов, Боровцова, Переярков и Турунтаев.
Переярков и Турунтаев (Глафире). С ангелом. (Кисельникову). С именинницей.
Кисельников и Глафира. Покорно благодарим. |