Изменить размер шрифта - +

— Это дело давнее: когда я был в последнем классе, мы, кажется, перекинулись несколькими словами в трамвае.

— Ты мне об этом ничего не говорил. Однажды ты рассказывал — я это помню — что какой-то приятель показал ее тебе на улице.

— Может быть... Через семнадцать лет я уже точно не помню... А, да! Как раз на другой день после этой встречи она и заговорила со мной — вот-вот, она спрашивала, как ты поживаешь, — она знала меня в лицо. Впрочем, я думаю, что сегодня вечером, если бы ко мне не подошел ее муж, она бы обдала меня презрением.

Казалось, доктора это успокоило, он прикорнул в углу, бормоча: «Впрочем, что это может значить для меня?» Он махнул рукой, потом разгладил ладонями лицо, выпрямился и, сев вполоборота к Раймону, постарался отвлечься от этих мыслей и всецело сосредоточиться на делах сына:

— Как только ты займешь прочное положение, сынок, женись.

И так как Раймон расхохотался, запротестовал, старик снова обратился к самому себе, снова заговорил о своем.

— Ты не можешь себе представить, как это хорошо — жить в гуще семьи... Да, да! Несешь на себе тысячи забот о других; эти тысячи уколов оттягивают твою кровь от сердца, понимаешь? Они отвлекают нас от нашей потаенной боли, нашей глубокой внутренней боли, становятся необходимыми для нас... Видишь, я хотел дождаться окончания конгресса, но это сильнее меня: я уеду сегодня восьмичасовым поездом... Самое важное в жизни — это создать себе убежище. Надо, чтобы в конце, как и в начале, нас выносила женщина.

Раймон процедил сквозь зубы: «Спасибо! Лучше сдохнуть...» Он смотрел на высохшего старика, изглоданного страданиями.

— Ты не можешь себе представить, какую защиту я обрел среди вас. Жена, дети — все это окружает, стесняет нас, оберегает от натиска желаний. Вот ты, хотя ты со мной почти не разговаривал, — это не упрек, дорогой мой, — ты никогда не узнаешь, сколько раз в минуту, когда я уже готов был поддаться сладостному и, быть может, преступному побуждению, я чувствовал у себя на плече твою руку, и это помогало мне опомниться.

Раймон пробурчал: «Что за безумие считать, будто существуют запретные радости!» Вслух он сказал:

— Ах, мы с тобой сделаны из разного теста: я быстро разорил бы свое гнездо.

— А думаешь, я не причинял страданий твоей матери? Не такие уж мы разные: сколько раз я мысленно разорял свое гнездо!.. Ты ничего не знаешь... Не спорь; быть может, несколько неверностей не так омрачили бы ее счастье, как та измена в мечтах, которую я совершал в течение тридцати лет. Я хочу, чтобы ты знал, Раймон: ты навряд ли был бы худшим мужем, чем я... Да, да! Я развратничал в мечтах — разве это лучше, чем действительный разврат? И посмотри, как мне теперь мстит твоя мать: избытком заботы. Теперь ее назойливость мне просто необходима... Она не щадит себя, печется обо мне денно и нощно, ах, моя смерть будет блаженной! С прислугой теперь плохо; нынешние слуги, говорит она, совсем не похожи на прежних: мы не смогли найти замену Жюли. Ты еще помнишь Жюли? Она уехала к себе в деревню. Так вот, твоя мать сама заменяет всех, мне иногда приходится ей выговаривать за это: она не боится сама подметать, натирает паркет...

Он на секунду замолчал, потом умоляюще закончил:

— Не оставайся один!

Раймон не успел ответить; такси остановилось возле «Гранд-отеля», надо было выйти, расплатиться.

У доктора едва оставалось время уложить вещи.

 

 

* * *

Этот утренний час — час подметальщиков и зеленщиков был хорошо знаком Раймону Куррежу; он жадно вбирал в себя, вспоминал, узнавал ощущения, связанные с возвращением на рассвете: радость усталого, сытого животного, которое хочет лишь поскорее забраться в свое логово и уснуть. Удачно, что отец пожелал расстаться с ним у входа в «Гранд-отель».

Быстрый переход