— Ах-ха-ха! — покатился со смеху Арлекин. — Дуралей, невеста здесь — ты! Ща я тебя разъясню… разложу… ща мы тебя оппаньки!
Он приподнял лежащего парочкой тычков в бочину и под челюсть, сорвал с него панталоны. После чего подсечкой опрокинул на локти в позу пьющего оленя, пристроился сзаду — и, крякнув, всадил.
Буратина насмотрелся на подобные сцены в вольере. Ничего нового и интересного в происходящем для него не было, да и не должно было быть.
Однако не в этот раз. В этот раз всё было по-другому.
Сначала его захлестнул стыд — мутный, душный, липкий. Буратине показалось, что у него вспотели внутренности. Чувство было такое, будто его поймали за каким-то идиотским, гадким занятием, и сейчас накажут — и тоже гадко.
Оно тотчас же и случилось. То было отвращенье к себе. Отвращенье ползло по нему, как змея, и всё, чего оно касалась, превращалась в ледяную слизь. У бамбука затряслись плечи. Он протянул руки к лицу, чтобы закрыться — и тут же отдёрнул, до того омерзительным показалось ему прикосновенье к собственной плоти. Растленной, грязной — он чувствовал всё это, чувствовал как своё, как будто это ему промеж булок загнали шершавого. И хотя по вольерным распонятком, то было неприятное, но житейское дело, — однако сейчас оно почему-то обернулося дичайшим срамом, безысходным кошмаром, крушением всего и навсегда, как если б у него нашли какую-то невыводимую генетическую стяжу, отобрали все баллы и отправили вниз, в биореактор. Ничего более паскудного Буратина представить себе не мог — но это было паскуже и гаже, стыже, бляже и хуяже.
— Яюшки, — только и смог выдавить деревяшкин, пытаясь сползти с лавки, чтобы забиться под неё и там умереть от стыда и совести.
Тут Буратину внезапно просифонило, разболокло. До сердца донца и пизды дверцы его пробрали гадчайшие, унизительнейшие восторги. Бамбук ощутил жабий голод кишки, её желанье рассесться, распялиться, насадиться на шишак — и тлеющий очажок в глубине, жаждущий быть смятым, растёртым, истыканным елдою. Взбутетенилось и воспалилось и какое-то потаённое, доселе молчавшее местечко в душе, алчущее боли и унижений, сладкого позора — чтобы при всех и пред всеми расхлестаться, разбляжиться в самой грязи, в самой срани, опущенным быти. И всё это раздувалось и пучилось, будто внутри него стремительно нарывал сахарный нежный прыщ, белоголовый нарыв, вот уже совсем готовый прорваться и всё залить сладчайшим гноем… но тут в деревянной головёнке неожиданно промелькнула простая и трезвая мысль: «а ведь этак можно и пидарасом сделаться».
Пидарасов в вольерах не жаловали. Это были жалкие существа, специально проигрывающие на спаррингах, чтобы их почаще имели. За анальные сношения с разоблачённым пидором баллы не давали, а отбирали. Самых активных — то есть самых пассивных — отправляли вниз, чтобы они не портили выводок. Но обычно — доращивали на общем развитии, а потом продавали высокопоставленным мужеложцам в качестве так называемых special slaves. Жили такие недолго: высокопоставленным мужеложцам, как правило, нравилась молодость и разнообразие — так что перестарков или надоевших быстро забивали, ну или продавали на вторичном рынке. Подобной участи Буратина себе не желал вот ни на эстолько.
В небольшой головёнке бамбука помещалась, как правило, только одна идея. Но зато она заполняла её целиком. В данном случае опасенье спидараситься не то чтобы перебороло эмо-поле, но изрядно сгладило эффект. Крышу уже не сносило. Он даже смог отвести взгляд от сцены и оглядеться.
Обстановочка вокруг была та ещё. Сучья стая, сидящая слева от бамбука, сосредоточенно мастурбировала в полном составе. Кенга, задыхаясь от страсти, неистово мучила и терзала свои несчастые соски, так что на них выступила кровь — тёмная, густая. Буратине внезапно захотелось её слизнуть — но он вовремя понял, что это просто очередная заморока. |