По-моему, он немного презирает окружающих, но воспитание не позволяет ему показывать свое отношение. Я тоже стараюсь держать все в себе, но уже в университете один из преподавателей заметил мне, что у меня все на лице написано и что мне стоило бы поучиться получше скрывать свои чувства. С тех пор я много раз пытался последовать его совету, но, похоже, у меня это получается с переменным успехом. Я не люблю людей, и, кажется, меня они тоже не любят. В своей жизни я, конечно, был глубоко привязан к отдельным людям, но только к отдельным; человечество en masse не внушает мне особого уважения, а избранная мной профессия, которая, как никакая другая, дозволяет видеть изнанку человеческой натуры, способна искоренить и последние крохи доверия и симпатии к нему. Слишком редко проявляются в людях на деле благородство, честность, душевная чистота, о которых они так любят порассуждать на досуге. Да что там благородство – даже обыкновенного здравого смысла от них не дождешься. Что стоило хотя бы тому же Старикову жить в ладах со своим единственным сыном? Так нет же, непременно ему надо было начать самодурствовать, сыпать угрозами и проклятиями, и все ради того, чтобы только сжить несчастного молодого человека со свету. Я думаю о Старикове, потому что Григорий Никанорович, когда мы выезжали из N, сказал мне:
– А Старикова я все-таки велел задержать. Нехорошо, нехорошо он с собачкой обошелся... Когда покончим с вашим делом, вы уж, будьте добры, займитесь им.
Если бы Стариков по-прежнему был помещик, да уездный дворянский предводитель, да богат, да почитаем, черта с два Ряжский посмел бы отзываться о нем в таком тоне... Наоборот, кланялся бы, справлялся о здоровьице, желал бы всех благ да настойчиво зазывал на вист к Щукину. Но – был помещик, и нет его, осталась одна полупьяная тень, а значит, можно больше и не церемониться. Я не испытываю к старому самодуру никакой симпатии, но если мы сейчас возбудим против него уголовное преследование (а по всему выходит, что Веневитиновы настроены серьезно), то он ведь добьет его. Добьет...
Ах, черт побери! И почему я всегда принимаю все так близко к сердцу?
Воротничок становится мне тесен, и я дергаю шеей, чтобы ослабить его. В траве стрекочут кузнечики. Подвода тащится по дороге, огибающей лес. Мой спутник Соловейко ладонью прихлопывает докучного комара, вздумавшего полакомиться докторской кровью. Внезапно до нас доносится чей-то серебристый смех, и навстречу нам выезжает Элен Веневитинова, сидящая в амазонке верхом, и с нею – какой-то темноволосый молодой человек с черными щегольскими усиками.
– Доброе утро, господа! Здравствуйте, Григорий Никанорович!
Она смеется, она сияет. Всего через несколько дней – ее свадьба, и говорят, что из Петербурга уже выписан повар-француз, будто бы заправлявший на вечерах самого принца Ольденбургского. Гостей приглашено бесчисленное множество – само собою, только тех, кто достоин приглашения, в отличие от вашего покорного слуги. Кроме того, стало известно, что стариковское имение после замужества отойдет в собственность Елене Андреевне как часть ее приданого. О самом приданом ходят самые несообразные слухи: не то пятьдесят тысяч, не то сто... Неудивительно, что она так лучезарна, так смеется, запрокинув голову, и так смотрит на своего спутника.
– Ее жених, – сообщает мне вполголоса доктор Соловейко, кивая на молодого человека с усиками. – Аверинцев Максим Иванович. Да-с! Петербургская штучка, нам не чета...
И правда, он едва удостаивает нас приветствия. Но я легко прощаю ему неучтивость – очень уж приятно видеть влюбленную, юную и сияющую Элен Веневитинову рядом с ним. Они и впрямь прелестная пара, даже если что-то и нашептывает мне, что женится Максим Иванович на ней не только ради нее самой...
– Куда собираетесь, господа? – весело спрашивает она.
Исправник смущенно крякает, но урядник Онофриев, привыкший всегда отвечать на поставленный вопрос и светским тонкостям не обученный, зычным голосом рапортует:
– По долгу службы, сударыня. |