Здания лицея выходили на просторную, золотистую летом террасу с густыми деревьями, откуда великолепно просматривалась величественная перспектива Парижа. На этой террасе по четвергам нас и ожидали посетители, в том числе Лола, аккуратно приносившая мне пирожные, советы и папиросы. Врачей мы видели каждое утро. Они благожелательно расспрашивали нас, только непонятно было, что на самом деле у них на уме. С неизменно приветливыми лицами они носили вокруг нас наш смертный приговор.
Многие из больных, самые первые из всех, кто находился там под наблюдением, доходили в этой приторной атмосфере до такого возбуждения, что по ночам, не в силах спать, расхаживали по палате, вслух жалуясь на тоску и качаясь между надеждой и отчаянием, как на глыбе, повисшей в горах над пропастью. Так они терзались день за днем, пока в один прекрасный вечер не срывались вниз — шли и признавались во всем главном врачу. Их мы больше не видели. Я тоже был не спокоен. Но когда ты слаб, лучший способ окрепнуть — это содрать с тех, кого особенно боишься, последние лохмотья престижа, который у них еще остался. Надо приучиться видеть их такими, каковы они на деле, даже хуже — со всех точек зрения. Невозможно себе представить, как это расковывает и раскрепощает. Это как бы придает вам второе «я», удваивает силы.
Утрачивается привлекательный ореол таинственности, завораживающий вас и попусту отнимающий ваше время, а комедия, которую они ломают, становится для вашего сознания не более приятной и полезной, чем возня последней свиньи в луже.
Моим соседом по койке был один капрал, тоже доброволец. До августа учитель в каком-то лицее в Турени, он — я сам от него слышал — преподавал историю и географию. Через несколько месяцев войны выяснилось, что этот учитель — вор, да такой, что поискать надо. Он без удержу крал консервы из полкового обоза, из фургонов интендантства, из ротного запаса — отовсюду, где только можно.
В конце концов он загремел под военный суд, но вместе с нами попал сюда. Его семья отчаянно пыталась доказать, что он свихнулся и потерял моральную стойкость от грохота снарядов, и следствие затянулось на месяцы. Со мной он говорил редко. Часами расчесывал бороду, а когда все же снисходил до меня, то почти всегда говорил об одном — об открытом им способе не брюхатить больше жену. В самом ли деле он был псих? Когда весь мир выворачивается наизнанку и быть психом — значит интересоваться, почему тебя убивают, становится очевидно, что прослыть сумасшедшим можно без особых усилий. Конечно, надо еще, чтобы тебе поверили, но там, где речь идет о том, как избежать кромсания твоей туши на куски, мозги способны на чудеса воображения.
Ей-богу, все интересное происходит где-то под спудом. О подлинной истории человека никто ничего не знает.
Фамилия учителя была Зубрёж. На что он решился, спасая свои сонные артерии, глазные нервы и легкие? Вот главный вопрос, который нам следовало бы задать друг другу, чтобы остаться людьми — и притом практичными. Но мы были далеки от этого, плутая в бессмыслице идеалов под конвоем идиотских воинственных лозунгов, и, как угорелые крысы, силились удрать с горящего корабля, но в одиночку, без общего плана и не доверяя друг другу. Мы одурели от войны и впали в помешательство другого рода — страх.
Тем не менее в этом повальном бреду Зубрёж мне даже малость симпатизировал — с опаской, конечно.
Там, где мы находились, под вывеской, под которой нас поместили, не могло быть ни дружбы, ни доверия. Каждый высказывал лишь то, что не угрожало его шкуре, потому что почти каждое твое слово прослушивалось доносчиками.
Время от времени кто-нибудь из нас исчезал: это означало, что с ним разобрались и дело кончится военным судом, штрафной ротой или просто фронтом, а для самых удачливых — сумасшедшим домом в Кламаре. |