Форменный музыкальный ангелочек, а не скрипачка, и, кстати, не без опыта: это она мне потом доказала. Неколебимая в своем желании преуспеть на земле, а не на небе, она к моменту нашего знакомства подвизалась в прелестной, совершенно парижской, но теперь начисто позабытой одноактной пьеске в театре «Варьете».
Она со скрипкой появлялась в чем-то вроде музыкального пролога — стихотворной импровизации. Восхитительный и сложный жанр.
Чувство она вызывала у меня очень сильное, и я проводил теперь время в неистовом метании между госпиталем и служебным подъездом театра, где встречал ее после спектакля. Впрочем, ждал ее не я один. Ее поочередно уводили и офицеры сухопутных сил, и — с еще большей легкостью — летчики, но самыми удачливыми соблазнителями оказывались, бесспорно, аргентинцы. Их торговля свежемороженым мясом приобретала масштаб стихии. Маленькая Мюзин недурно использовала эти меркантильные дни. И хорошо сделала: аргентинцев больше нет.
Я ничего не понимал. Она обманывала меня с кем попало и в чем угодно — с мужчинами и женщинами, в деньгах и в мыслях. Теперь мне случается встречать ее раз в два года или вроде того, как бывает с теми, кого хорошо знал. Два года — срок, необходимый для того, чтобы с первого взгляда безошибочно, словно инстинктивно, отдать себе отчет в изменениях, успевших обезобразить лицо, когда-то даже очаровательное.
Смотришь на нее, с минуту сомневаешься, а потом принимаешь его таким, каким оно стало со всей возрастающей дисгармонией черт. Ничего не поделаешь! Приходится узнавать эту старательную карикатуру, выгравированную двумя годами. Примириться с временем, нашим портретом. Вот тогда можно сказать, что ты вполне узнал человека (как иностранную купюру, которую сначала побаиваешься и принять, и отбросить), что ты не сбился с дороги, а шел по верному пути, неизменному пути, каким мы, не сговариваясь, шли еще два года, — по пути гниения. Вот и все.
Когда Мюзин вот так случайно встречается со мной, она словно старается избежать меня, обойти, куда-нибудь свернуть — такой страх я нагоняю на нее своей здоровенной башкой. От меня — это мне ясно — дурно пахнет ее прошлым. Я слишком хорошо ее знаю, знаю, сколько ей лет, и, как она ни старается, ей от меня не уйти. Она останавливается, загипнотизированная, как неким чудовищем, самим фактом моего существования. Из деликатности она считает себя обязанной задавать мне дурацкие, нелепые вопросы, ведя себя как служанка, уличенная в провинности. У женщин вообще душа прислуги. Но быть может, она просто убеждает себя в том, что испытывает ко мне отвращение, хотя на самом деле его не чувствует, пытаюсь я себя утешить. Быть может, я сам внушаю ей, что я мерзок. Может быть, у меня талант по этой части. В конце концов, почему уродство менее привлекательно для искусства, чем красота? Нужно развивать этот жанр.
Я долго считал Мюзин дурочкой, но это было всего лишь мнение отвергнутого самолюбия. Знаете, до войны мы все были еще невежественней и самовлюбленней, чем сегодня. Мы ничего не знали о подлинной жизни, словом, существовали бессознательно. Типчики, вроде меня, еще легче, чем сегодня, давали обвести себя вокруг пальца.
Я думал, что, раз я влюблен в Мюзин, а она — прелесть, это придаст мне всяческие достоинства, и в первую очередь недостающую мне храбрость, и все это лишь потому, что подружка у меня такая хорошенькая и такая отличная музыкантша. Любовь — как спиртное: чем ты пьяней и беспомощней, тем чувствуешь себя сильней, хитрей и уверенней в своих правах.
Мадам Эрот, родственница многочисленных павших героев, выходила из своего тупика не иначе как в трауре, да и отлучалась в город не часто: ее друг-аукционист был порядком ревнив. Мы собирались в столовой за магазином, который с началом его процветания стал смахивать на форменный маленький салон. Туда приходили поболтать, мило и пристойно развлечься при газовом свете. |